Это была знакомая для меня песенка, я тоже ее пела, на этой же площадке, в таких же малышовых хороводах – когда была такой же малышкой и мама по утрам отводила меня в этот детский садик и оставляла там на весь день…
4
Покойное течение времени сломалось в один миг, и я хорошо помню, как это было, помню этот предвечерний час с чистым закатным небом, с кремовым солнцем над черным силуэтом огромного здания Юго-Восточной дороги, каменным утесом вздымающегося на горе надо всей нижней частью города, всеми приречными улицами. Я даже видела этот самолет. Мы играли на нашей улице, на самой середине, кто-то его увидел и стал смотреть, а за ним стали смотреть и все мы. Самолет летел от Придачи, над поймой, не очень высоко и неторопливо; он виделся с носа, его крылья казались тонкой черточкой; заходящее солнце, светившее на него в упор с нагорной части города, раз или два ярко блеснуло на стекле его кабины. Он летел с тыловой стороны, но в линии его крыльев, пятнышках моторов и кабины было что-то такое, что мы сразу же почувствовали – самолет не наш, немецкий. Никто по нему не стрелял, было странно, что он летит так низко и так свободно. Он прошел над дамбой, над Чернавским мостом и вдруг, резко взревев моторами, дав им предельные обороты, косо кинулся вниз, с увеличенной скоростью скользнул над гребнями городских крыш – и исчез. Будто расплавился в бело-золотом пламени солнца. Он уже исчез, и только тогда на городской горе, там, где он мгновенно скользнул, сильно и протяжно грохнуло. Мы все подумали, что это наконец выстрелили зенитки, которые его прозевали, когда он шел на город с тыловой заречной стороны. А это были не зенитки – бомбы, которые он сбросил. Они упали в самом центре, на проспекте и рядом с ним, две или три разорвались в Саду пионеров, а там как раз было много детей. Тех, кто видел этот сад и рассказывал, что там стало, колотила дрожь.
На другой стороне проспекта бомбы попали в столовую, куда привели обедать мальчишек-ремесленников. Одни обедали, другие ждали своей очереди во дворе, мощенном булыжными камнями, и вот в этом дворе, в самой гуще мальчишек, разорвалось сразу несколько осколочных бомб…
Многие из горожан утверждали, что самолет все-таки не ушел, его сбили за городом. Это были просто слухи, но люди охотно подхватывали их, чтобы хоть так утолить свои чувства.
Налет выглядел случайным, ничего не предвещающим. Но у «юнкерса» была какая-то цель, не просто так появился он над городом, для чего-то. Скоро последовали другие налеты, уже не одиночных «юнкерсов», а группами. Тревоги стали каждую ночь. В одно и то же время, около полуночи, в репродукторах истошно выла сирена, в небе шарили лучи прожекторов, находили серебряные крестики «юнкерсов», заунывно постанывающих моторами на большой высоте. Город вздрагивал от мощных батарейных залпов тяжелых зениток. Тьма вокруг «юнкерсов» мерцала розовыми звездочками разрывов. Но хоть бы один загорелся, распустил хвост дыма, рухнул вниз! Бомбардировщики проплывали невредимыми, на смену им в лиловом лунном небе появлялись другие, а какой-нибудь край города или левобережный горизонт вспухал заревом бушующего пожара…
Мы с мамой уже не ночевали в своей комнате; загодя, с вечера, как все другие жильцы дома, располагались в подвале, постелив на досках, положенных на каменный пол, кроватные матрацы, а в головах устроив мешки с зимней одеждой. Все жильцы притаскивали с собою в чемоданах, узлах или мешках домашние вещи, а главное – одежду, опасаясь остаться безо всего, если вдруг разбомбят дом.
Мама буквально сходила с ума от беспокойства обо мне и разрывалась надвое – между мной и госпиталем. Днем она поручала меня соседкам, но это было ненадежно, во время тревоги, в страхе и панике, каждая из этих женщин, занятая своими детьми, могла забыть о чужом ребенке. Мама стала брать меня с собой в госпиталь, но там мне не было места, я только путалась у всех под ногами и было еще страшней: в госпитальное здание уже попала бомба, раненые, врачи, сестры были напуганы, при реве сирены поднимались суета, переполох, все ходячие лавиной неслись по лестницам в подвал, санитары тащили носилки с ранеными, маме было не до меня в эти минуты, меня могли просто раздавить, и совсем некому было мне помочь и за мной приглядеть. И я стала опять оставаться дома, а мама при каждой бомбежке там, у себя, в госпитале, трепетала от страха за меня: жива ли я, где застала меня сирена, цел ли наш подвал?
В нем прятались не только все из нашего дома, но и жильцы соседних домов, чуть не половина улицы: подвал был глубокий, основательный и, прикрытый сверху двумя кирпичными этажами, казался надежной защитой от любой бомбы. Даже стокилограммовая фугаска свободно пронизала бы этажи и разворотила бы подвал со всеми набившимися в него людьми. Но тогда еще мало знали о силе авиационных бомб, и людям под каменными сводами было легче, чем в своих стенах, которые шатались от каждого близкого разрыва и слитных ударов крупнокалиберных зенитных орудий на Кадетском плацу.
При каждой дневной тревоге в подвал приводили детсадовских малышей. Детсад еще действовал, в подвале для него был отведен один из просторных углов, поставлены низенькие скамеечки, железный бак с водою, – если дети захотят пить. Малыши были проинструктированы воспитательницами и старательно исполняли указания: шли и садились на свои скамеечки без толкотни, парами, держась за ручки, каждый твердо знал свое место, кто должен сидеть справа, кто слева, и следил, поправлял других, чтоб не происходило путаницы. Рассевшись, они сидели притихшие, не вертясь, без воркования и обычного своего щебета, и было невыразимо жалко на них смотреть, на их личики, на то, что в них выражалось. Все они будто хотели сказать – как же так, до сих пор было только доброе, приятное и прекрасное: поцелуи пап и мам, сладкая манная каша, разноцветные шары и кубики, песочные пирожки, хороводы и эта первая их песенка о двух веселых гусях, – зачем же, почему их хотят теперь убить? Крохотные их сердчишки улавливали смертный смысл тревоги и смятения старших, что все эти звуки, громыхание железного грома – чтобы их не стало на свете, и они не могли совместить то, что знали раньше, что было у них до последних дней, с тем, что наступило, понять это и осмыслить, и в глазах их были бесконечное недоумение и беспомощность, обращенные ко всем взрослым…
Теперь у меня уже спуталось, сколько дней и ночей так продолжалось и какое это было число, когда на рассвете в своей подвальной глубине мы все услышали наполняющий город странный шум какого-то большого движения. Это был шум телег сельских жителей, бегущих от немецкого нашествия, отступающих красноармейских обозов, эмтээсовских тракторов, волокущих за собой комбайны и длинные сцепы различных сельскохозяйственных орудий, и бесчисленных масс пешего народа, несущего на себе свой скарб. Увлекаемые этим движением, со всей очевидностью говорившим о близости немцев, к потокам, текущим по улицам, присоединялось и городское население. Плотная масса беженцев скатывалась с городского нагорья по булыжному спуску мимо старого Манежа, по другим, соседним, улицам к Чернавскому мосту, и тут движение стопорилось, образовывался затор: узкий мост не мог пропустить всех сразу за реку. Бетонные пролеты его гудели от тяжести стремившегося по нему потока. За все время, что стоял этот мост, верно, никогда еще по нему не двигалось столько людей и повозок и никогда еще не приходилось ему испытывать такую нагрузку. Кто-то из подвальных ночлежников сбегал разузнать обстановку, и по нашим улицам пролетела, прошелестела охватывающая холодной жутью весть, что немцы – уже возле Дона. А это значит – всего в семи, десяти километрах…
В мамином госпитале шла суматошная эвакуация раненых. По этажам метались сестры, санитарки, бегом тащили носилки. У мамы от бессонной ночи глаза были в черных обводах, шапочку она потеряла, волосы растрепались, свисали на глаза, она смахивала их в сторону, но они тут же снова падали ей на лицо.