Вокзал еще действовал, раненых возили на грузовиках туда, в санитарный поезд. Могущих двигаться самостоятельно – отправляли пешком.

С каждой отправленной партией у мамы словно тяжесть отваливалась от сердца:

– Ну, слава богу, ожоговых увезли, теперь – полостные… Слава богу, полостные все, теперь обмороженные… Ну, теперь с конечностями, черепные – и всё…

А в районе Курского вокзала уже рвались немецкие снаряды. Был отчетливо слышен их нарастающий свист, мелодичный, издалека, от Семилук, и трескучий, короткий разрыв…

Оторвавшись от своих дел, мама мне сказала:

– Поезд переполнен, его уже отправили, черепных повезем на грузовиках на Анну, с ними поедем и мы. Беги домой, неси наши мешки, другие вещи взять мы не сможем, нет места…

– А мои учебники, книжки? – Я готова была заплакать.

– Какие учебники, ты что, куда их?

– Ну хоть книжки!

– И книжки некуда. Ладно, возьми что-нибудь, самые любимые, две-три, но не больше…

Самой любимой были путешествия Кука, с картинками, на которых ветер туго надувал паруса, океанские волны пенились вокруг коралловых рифов с хохолками кокосовых пальм, плясали разрисованные туземцы с пестрыми перьями на голове. Но, как нарочно, сколько я ни ворошила свой уголок, я не могла отыскать эту книгу. Я знала, она где-то здесь, я никогда ее никому не давала, другие – давала, а эту – не могла, так мне она нравилась и так я ею дорожила.

Я перебирала книги снова и снова – и никак не могла ее отыскать. И не могла ничего выбрать взамен, все мои книги были для меня одинаково хороши, и я не знала, что предпочесть. Тогда я закрыла глаза и взяла наугад, что само попало в руки, а когда посмотрела, оказалось, в руках у меня «Занимательная математика» Перельмана, «Гаврош» и «Голубая чашка». Я не стала их менять, сунула в один из наших мешков. Забегая вперед, скажу, им суждено было проделать с нами весь наш долгий путь в наших бедствиях и мытарствах. А когда через полгода мы с мамой вернулись в свой разрушенный город и я пришла к развалинам нашего дома, среди горелого хлама, наполнявшего его пустую коробку, я с великим удивлением увидела несколько обгорелых страниц своей книги о Куке. Я подняла их с чувством, будто это не просто остатки моей детской книжки, а так, будто это само мое опаленное военным пожаром детство…

Два мешка сразу были громоздки и тяжелы для меня, я притащила их в госпиталь взмокшая, задыхаясь, – и тут взорвали Чернавский мост. Взрыв был такой силы, что в госпитале вылетели стекла, хотя до моста было с километр.

Когда сказали, что это подорвали Чернавский, мама вся сникла, руки у нее опустились.

– Теперь мы все погибли! – сказала она.

А один раненый, не стриженый, как все рядовые бойцы, а с волосами, значит, командир, сказал:

– Это не могли сделать наши, это фашистская диверсия!

Но это сделали наши. Не знаю, что случилось с подрывниками, которые дежурили возле моста, или им что-то показалось, или у них сдали нервы, но мост они взорвали раньше времени, когда еще немцев не было близко, и этим отрезали путь отхода с нагорной стороны сотням армейских автомашин, военным обозам, фургонам военных госпиталей, тысячам беженцев из сельских районов, тысячам горожан, хотевшим уйти на восток. Это стало трагедией, которую трудно передать. Умевшие держаться на воде, бросая все, что несли, пускались через реку вплавь, но большинство скопившихся у реки сделать это не могли, особенно раненые солдаты, – преждевременный взрыв моста отдал их в немецкий плен…

Подошла ночь. Но мама и в эту ночь не покинула госпиталя. Раненых осталось еще много, две большие палаты, все они были тяжелые, кто метался в жару, кто просил пить, кто скрипел зубами от боли, а сестер и санитарок не хватало, почти все они уехали с ранеными в поезде. Мама, не присаживаясь, ходила от одной койки к другой, сама давала пить, успокаивала, поправляла подушки, повязки.

Среди ночи здание мелко задрожало от тяжкого гула снаружи. Одна из санитарок прибежала снизу, глаза у нее были совсем круглыми, собой она почти не владела, крикнула на весь госпиталь не своим голосом, что это – немецкие танки. Раненые, кто слышал и понял, вскинулись с коек. Мама ужасно побледнела, а я почувствовала, точно вокруг что-то захлопнулось, будто закрылась клетка, и все мы – в ней…

5

С этой минуты в меня надолго, на всю оккупацию, вошло чувство страха, подавленности и томительного, безысходного отчаяния. Так или иначе, в том или ином виде это было у всех, у детей и взрослых, даже у тех, кто не вполне отчетливо сознавал смысл наступившей перемены. Те, кому было безразлично, чья власть, и те, кто даже втайне ждал немцев, надеясь на возврат каких-то прежних своих благ, на какие-то для себя выгоды, те чувствовали себя по-иному. Но таких было совсем мало, единицы, и даже при немцах они вели себя сдержанно, не спеша себя открывать: мало ли еще как могут обернуться события.

В ту первую минуту, когда истошным голосом закричала санитарка и мне показалось, что вокруг явственно, с железным звоном захлопнулась невидимая, но прочная клетка, из которой не вырваться, помню, во мне, как откуда-то вылезший чертик, шевельнулось еще и чисто детское, дурочье любопытство – глянуть, увидеть, какие же они, немцы, что второй год ведут с нами такую страшную войну и теперь вот достигли Воронежа, ворвались в город на своих грохочущих танках.

Но первый день или два мы совсем их не видели. Их танки и пушки прошли к отроженским железнодорожным мостам, к Ботаническому парку и сельскохозяйственному институту, там шел незатихающий бой с отступившими туда и на левый берег нашими войсками, а Сакко и Ванцетти и прилегающие к ней улицы были пусты, никого, – ни наших, ни немцев. Их еще мало переправилось через Дон по своим понтонным переправам и семилукскому железнодорожному мосту, оставленному почему-то не взорванным, они не могли занять город всплошную. Спустя неделю они наводнили его уже густо, появились их тыловые части, кухни, санитарные двуколки. А первые дни немцы занимали только северные окраины, где напирали наши, стараясь вернуть потерянный город.

Мама измучилась без отдыха и сна, сказала санитаркам – не могу больше, валюсь с ног. Надо отоспаться. Я тоже едва держалась, потому что все это время крутилась возле нее, помогала в ее делах, что-нибудь приносила, подавала. Но я все же могла урывками спать на какой-нибудь пустой койке, а мама и этого не могла; если она задремывала, ее сейчас же будили, потому что опять надо было что-нибудь делать.

Мы ушли к себе домой, но в квартире было опасно, с левого берега прилетали пули, щелкали в кирпичные стены, разбивали оконные стекла. А иногда свистел и где-нибудь поблизости звонко грохал снаряд, и между домами визжали его осколки, дырявя дощатые заборы, вспарывая железо крыш, сбивая с деревьев ветки. Жильцы нашего дома, кто остался, не успел за реку, и все, прятавшиеся в подвале, сидели в нем почти невылазно. Если на какое-то время затихало – готовили себе на таганчиках и щепках возле подвала какую-нибудь еду, торопливо кормили детей, еще торопливей ели сами – и при первом свисте снаряда снова прятались в полумрак подвала.

На нашем уже належанном месте мы с мамой раскатали свои матрацы, головы положили на мешки, и впервые за много суток мама хорошо поспала, часов пять или шесть.

Она проснулась – и сразу ее охватила тревога, что она так надолго отлучилась из госпиталя, – что там, как раненые? Она стала спешно приводить себя в порядок, причесываться, я полила ей на руки из бутылки, стараясь потратить не больше полстакана: все запасы воды уже иссякли, колонки бездействовали, за водой надо было ходить на реку, под пули, и некоторые отваживались, ходили с ведрами, кастрюлями, кувшинами рано утром или в ночных потемках, когда меньше стреляли. Но все равно кто-нибудь из таких смельчаков оставался на берегу, даже не успев зачерпнуть воды.

Мы с мамой шли к госпиталю, поднимаясь к перекрестку у Манежа. Навстречу бежала санитарка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: