Манил и влек меня и сам бабушкин дом, в нем тоже было для меня интересное зрелище – иконы, наполнявшие чуть ли не каждый угол, тепло подсвеченные золотистыми огоньками лампадок, постоянно тлевших в полумраке низеньких, темноватых комнат с окнами на уровне уличного тротуара. Все считали бабушку религиозной, но это было не совсем так, большое количество икон было просто ее привычкой к такому внутреннему убранству, привычкой с детства. Она родилась в простой крестьянской семье и лет пяти осталась круглой сиротой: ее отвели в соседнюю деревню погостить к родне, и когда она там находилась – в одну из ночей вся ее семья сгорела вместе с хатой от молнии, ударившей в соломенную крышу. Бабушку ожидал сиротский приют, но местный священник оказался добрым человеком; хотя он и не имел большого достатка и был обременен своими детьми – он взял осиротевшую девочку к себе. Бабушка выросла с его детьми. Нет худа без добра: останься она со своими родителями, из нее вышла бы только простая крестьянская баба, неграмотная и забитая, какими все они тогда были. А у священника бабушка научилась читать и писать, освоила рукоделие: умела вязать на спицах, что угодно шить на зингеровской машинке. В семнадцать лет нашелся и жених, воронежский мастеровой с колокольного завода Самофалова. Священник снабдил бабушку кое-каким приданым из того, что полагалось иметь невесте, чтобы не пустой прийти в дом мужа, подарил швейную машинку, чтобы она могла сама обшивать семью, когда пойдут дети. Словом, поступил, как отец с родной дочерью. Таким его для себя считала, так о нем и вспоминала бабушка. А своих настоящих родителей она не помнила совсем. Поэтому, когда при ней кто-нибудь грубо охаивал церковных служителей, говорил, что все они жадные, им бы только народ обобрать и брюхо свое набить, – бабушка обижалась и расстраивалась до слез, маленький ее острый носик краснел, лицо тоже покрывалось красными пятнами. Она знала молитвы, но в церковь не ходила, не любила церковную тесноту и многолюдство, считала, что молиться человек должен в уединении и в нужное для него время. Но и дома она молилась мало – так, скоренько пошепчет что-то на ночь, перекрестится сама, перекрестит спящих детей – и все. Иконы же любила, знала, кто на них изображен, какая что значит. Говорила, что от них в доме благость и покой, они напоминали ей детство, дом, в котором ее приютили и вырастили.
Еще мне нравился бабушкин сад. Он был невелик, пяток яблонь, пяток вишен, а остальную площадь занимали цветы. Но каких только здесь не было, даже черные розы! В садах по соседству с бабушкиным домом, на нашей Халютинской росли красные, алые, белые, лимонные, кремовые, палевые, слегка лиловатые, со множеством других оттенков, а черные водились только в бабушкином. Этот вид роз из чужих краев, они приживаются и живут только у тех немногих садоводов, что умеют за ними ухаживать. Таким старательным хозяином был наш дедушка Александр Петрович, эти розы он развел еще тогда, когда, поженившись, они купили с бабушкой этот маленький участок земли и въехали в этот дом, уже и тогда старый, приземистый, темноватый. Слушая семейные рассказы о дедушке, я хорошо себе представляла, почему ему нравилось заниматься цветами, возиться в своем маленьком саду. Он был литейщик, отливал многопудовые колокола, работа у него была грубая, грязная, весь день – шум и грохот, удушливая гарь и вонь. А дома его утешали пестрые клумбы, с раннего лета до поздней осени дышащие нежными ароматами, бесконечно меняющие свои краски. Бабушка любила сад, гордилась черными розами, за ними ухаживали все ее сыновья, когда они росли и жили еще дома, все они вложили в сад свой труд. Особенно – последний, дядя Леня, о котором бабушка, как только мы пришли, сказала с горестным вздохом, что, наверное, его уже нет в живых: на днях она видела про Леню плохой сон; должно быть, это ей весть… Ведь он в противотанковой артиллерии, которая всегда на передовой; разве там можно уцелеть…
Бабушка никуда не хотела уходить из своего дома, – так она нам сразу же решительно объявила и держалась на этом стойко, не позволяя себя уговорить. Она знала в своей жизни много передряг, в гражданскую войну город занимали белые, властвовали какой-то момент анархисты, тоже было много всяких страшных приказов, угрожающих трибуналами, расстрелами, но все эти приказы она пережила, авось переживет теперь и немецкие. Ничего им не сделают, таким старухам, если они останутся; одна слепая, другая едва ходит, – похожи они на партизанок? Такое даже пьяному в голову не взбредет…
Здание пожарной части напротив бабушкиного дома сгорело, соседние дома были избиты осколками, крыши на них взодраны точно чьими-то когтями. А бабушкин дом, на удивленье, стоял нетронутым, без единой царапины. Наверное, потому, что был такой маленький, вросший в землю, неприметный, совсем затерянный среди других домов улицы. Возникало чувство, что он и дальше будет стоять так же нетронуто, оберегаемый своей убогостью и малой величиной, бабушкины слова и доводы – вовсе не бессмысленны, ее дом – наглядное им подтверждение.
Пока мама вела с бабушками разговоры, я походила по саду, по своим любимым местечкам. В листве яблонь краснела созревающая анисовка. Яблони были тоже делом рук дедушки, его стараний. Грядки с цветами имели заброшенный вид; одни стебли высохли уже совсем, другие вяло никли, – бабушкам нечем было поливать свой цветник. Но черные розы выглядели еще крепко, несмотря на июльскую сушь, месячное безводье, в котором пребывал город. Половину той ежедневной воды, что удавалось раздобывать бабушкам для себя, молочный бидончик, не больше, они выливали черным розам, делились с ними, как с равными членами семьи. Мне стало нестерпимо жаль эти кусты, нежные, хрупкие бутоны – как что-то такое же живое, чувствующее, как я сама. Как, как оставить их одних! Их ждет только страдание и мучительная смерть от жажды, как уже случилось это с другими цветами…
Я вполне понимала бабушку, почему она не хочет, не может оторвать себя от всего этого – от дома, в котором она прожила шестьдесят лет, от сада, в котором каждая былинка взращена ее заботами, знает прикосновения ее рук. Для нее здесь все живое, и не просто живое – всё здесь или она сама, или дедушка, или ее сыновья – дядя Миша, дядя Федя, дядя Леня…
В бабушкином доме все стояло на своих привычных местах, лежали полосатые половички; как всегда, во всех комнатах золотисто горели лампадки, ласково светились по углам ризы больших и малых икон.
Бабушка угостила нас хорошим обедом: наваристой куриной лапшой. Это была ее последняя курица, бабушка зарезала ее утром, до нашего прихода. Не было смысла держать ее дальше: немцы шарили по дворам, полдюжины бабушкиных кур они уже утащили, и эту, последнюю, ждала та же участь.
На ночь мы расположились в дедушкиной комнате на его кровати, которая после его смерти вот уже сколько лет так и продолжала стоять на своем месте – как будто дедушка еще мог вернуться. Бабушки не убирали эту кровать и ничего не меняли в дедушкиной комнате: на стене, как когда-то повесил он, висел отрывной календарь двадцатых годов, уже совсем желтый от времени, портретик Ленина, вырезанный из газеты, в рамке под стеклом. Я хотела спать, глаза мои закрывались, но только я погружалась в сон – сотрясая дом, совсем близко ударяли немецкие зенитки; у них был свой, какой-то очень резкий, лающий звук.
Дверь из дедушкиной комнаты выходила в зальце, там горело несколько тонких восковых свечечек перед большой черной иконой на комоде, и слышалось бормотание бабушки. Стоя на коленях, она молилась, на этот раз пространно, просила бога уберечь ее детей, внуков и внучек, а если непременно нужно страдание – пусть понесет его только она одна, за всех. Еще она просила охранить от огня и бомбы ее дом или оставить от него хоть какой-нибудь угол, чтоб было где ей и «рабе твоей Ольге» укрыться от непогоды. Возвысив голос, с низкими поклонами, касаясь лбом пола, она уговаривала бога дать силы нашим воинам поскорее прогнать врагов, навести на них погибель, как было это с французами в двенадцатом году, ибо они и так уже погубили столько людских душ, а если их злодейства продлятся и дальше, то они совсем изведут русский народ…