Утром я проснулась в постели одна, мама уже поднялась и что-то делала на дворе вместе с бабушками. Я лежала в тишине, было совсем тихо и в доме, и за его стенами; в городе наступали такие моменты, когда непонятно почему, отчего, точно в какой-то обоюдной усталости все затихало на обеих сторонах, не слышалось ни одного выстрела, ни одного взрыва, не летали и самолеты. Таким было и это раннее утро. Теплая постель с мягкой подушкой, настенный коврик с молодым олененком, прижавшимся к боку своей матери, тишина бабушкиных низеньких уютных комнат, таких покойных, мирнообжитых, что потом, после войны и всех ее разрушений, я уже никогда больше не встречала подобных домов, такого мирного уюта, бабушкин сад за окнами, окропленный утренней росой, с развесистыми, полными плодов яблонями, засыхающим, но все еще сохранившим свою пышность и красоту цветником, помню, родили у меня острое желание, как бабушка, никуда отсюда не уходить, залезть, забиться здесь в какую-нибудь щель или щелинку, стать какой-нибудь всем незаметной мелочью, жучком, таракашкой, и пусть всё противоестественное жизни, всё лихое, что обрушилось, кошмар войны, оккупации, изгнания – пусть все это пронесется мимо…
Но по улице уже шли солдаты из немецкой комендатуры, группою человек в пять, и переводчица – в немецком солдатском картузе на подвитых кудрях, со вставным железным зубом – говорила возле каждого дома, что объявляется эвакуация этой части города, жителям дается до полудня время на сборы. Как и та, на Халютинской, эта, в картузе, с железным зубом, повторяла уже знакомые нам с мамой слова: всем надо послушно повиноваться. Кто будет повиноваться – сохранит жизнь, кто проявит сопротивление – того ждет беспощадная кара…
8
Я не слышала последнего маминого разговора с бабушками, – я прощалась с садом, с цветами. Я гладила каждый бутон на клумбе с астрами и георгинами, целовала их лепестки и каждому цветку говорила: ты обязательно меня подожди, ты вытерпи всё, цветы и травы ведь умеют терпеть невзгоды, как и люди, и я опять тебя поцелую, порадуюсь твоей красоте, – только ты меня обязательно подожди… Я целовала в темя и морду старого бабушкиного кота Василия и говорила ему: до свиданья, Василий, ты тоже обязательно нас жди, мы с тобой еще не раз поиграем, я тебя очень, очень люблю, хоть ты и старый и у тебя нет кусочка хвоста, который ты отморозил зимою… Я бы взяла тебя с собой, ты не тяжелый, тебя мы смогли бы увезти на тележке, но бабушкам будет без тебя скучно, они к тебе так привыкли, бабушка даже не может вечером уснуть, если ты где-то гуляешь, а не лежишь на своем месте на продавленном диване… Кот жмурил глаза и тихо мурлыкал, будто бы понимая, что я ему говорю, и обещая все в точности исполнить – не огорчать бабушек своими отлучками и ждать нас с мамой…
Когда я увидела маму и бабушек, у всех у них были красные глаза, все они плакали, и сильнее всех плакала мама.
Мы стали прощаться с бабушками. Бабушка Оля, подняв свое морщинистое слепое лицо, вышла мелкими шажками на дворовое крылечко, протянув вперед руки, – она хотела в последний раз коснуться нас с мамой, обнять. Я подошла под ее сухие, в синих жгутах вен руки; она долго держала ими мою голову, гладила волосы и щеки, потом прижала меня к своей груди, целуя и плача. Голова у нее тряслась, слезы катились из ее слепых глаз на мое лицо и смешивались с моими слезами.
Родная моя бабушка еще дольше целовала и прижимала меня к себе, а потом отпустила, сунула мне что-то в карман платья и сказала: береги, это мой родительский образок, он меня охранил от смерти в детстве моем, охранит и тебя…
Я посмотрела, что у меня в кармане, – это была иконка из серого, потускневшего серебра, величиной чуть больше почтовой марки… Много раз потом в наших скитаниях, когда из наших вещей почти все было уже променяно, решали мы с мамой поменять и эту иконку на что-нибудь у местных жителей, на кружку молока, на кусок хлеба. Но каждый раз в последний момент становилось жалко, и мы откладывали ее на самый, самый безвыходный случай. Иконка эта сбереглась, сейчас это единственная у меня память о бабушке. А от второй бабушки – бабушки Оли – не осталось совсем ничего…
Уходящие жители уже наполняли собою улицы. Шли в одиночку, семьями, ведя и неся на руках детей; некоторые шли кучками – видно, родственники или соседи, сговорившиеся держаться сообща. Дребезжали тачки, огородные тележки, детские коляски.
Мы с мамой подняли оглобли бабушкиной садовой тележки, на которую положили наши вещи, полмешка картошки из бабушкиного погреба, и тоже покатили тележку и пошли в том направлении, куда двигались все. Никогда не забуду чувства, пронзившего меня на первых же шагах: всегда приходилось идти куда-то, к какой-то цели, а теперь мы шли в никуда, в неизвестность, просто в пространство, первая же ночь будет для нас уже не под крышей и в постелях, а под открытым небом и неизвестно на чем…
Из всех переулков и боковых улиц, как ручейки, на большие улицы выливались люди, соединяясь в широкие потоки. Эти потоки становились все гуще, такое количество народа на улицах я видела только в дни демонстраций. Было даже удивительно, что в городе, до того – безлюдном, попрятавшемся, забившемся в укрытия, столько жителей, что столько горожан не успело уйти с нашими отступающими войсками. Не знаю, есть ли точная цифра, сколько людей обратили немцы в изгнанников, но в потоке бредущих горожан и без всяких цифр было видно, какая огромная масса народа отдана бедствию. Те, кто пережил это, сейчас говорят – двести пятьдесят тысяч. Четверть миллиона… Думаю, цифра эта соответствует правде…
Жестокая судьба досталась в военное лихолетье многим нашим городам. Ничто не сравнится с трагедией ленинградцев. Воронежцам, попавшим под власть оккупантов, выпала своя трагедия. Все до единого они были лишены крова, ограблены, рассеяны по оккупированным областям вплоть до старой границы. Тысячи – увезены в Германию на рабский труд, тысячи – обращены в таких же рабов за одну лишь пустую похлебку и жалкий ломоть хлеба на оккупированной земле в немецких хозяйствах, снабжавших их армию продовольствием. Не знаю, считал ли кто-нибудь, сколько из этих тысяч, из двухсот пятидесяти тысяч умерло от голода, болезней, было расстреляно за провинности и для устрашения остальных, по планам сокращения русского населения, сколько все-таки выжило и вернулось на пепелища своих домов… По тому, что я видела, слышала, знаю, – едва ли половина…
Наша тележка была нагружена не так уж тяжело, но катить ее по булыжным мостовым представляло нелегкий труд, она вихлялась из стороны в сторону, мешки кренились, норовили соскользнуть. Нам с мамой приходилось останавливаться, поправлять мешки, крепче затягивать веревку, которой мы их обвязали.
Я не помню улиц, по которым мы шли вместе со всеми людьми, я никогда на них не бывала раньше. Мне казалось, что они бесконечно длинны.
Из одной уличной колонки текла вода. Совсем тоненькой струйкой. Но это было как чудо. Безводье городского водопровода длилось уже так давно, все уже полностью отвыкли, что он может действовать. Десятки людей окружали эту колонку, десятки рук одновременно подставляли под тоненькую струйку кружки, стеклянные и жестяные банки, бутылки, алюминиевые и эмалированные бидончики.
Мне нестерпимо захотелось пить, вид прозрачной струи разжигал жажду. Мама достала наш пустой бидончик, мы уже успели выпить всю воду, что с собой захватили. Но сколько мама ни пыталась в толпе сгрудившихся у колонки людей подставить его под струйку, в наш бидончик так ничего и не попало…
Все же город закончился, впереди открылись пустые, холмистые поля. Последние городские строения, оставшиеся позади, стали отдаляться – и стало видно, какая тяжелая, мглистая туча дыма покрывает город. Эту тучу мы видели все время, все дни, пока шли до Хохла, – и на переправе через Дон, и с высокого заречного донского берега возле деревни Петино и Орловки, и из задонской степи, и даже уже придя в Хохол, до которого от Воронежа километров сорок…