И Каганович знал о приговоре, вынесенном Михоэлсу, когда Абакумов получил разрешение на убийство. Знал ли он о том, с какой зловещей настойчивостью домогается министр Абакумов — и сам, и через ближайших к нему следователей — фактов, сведений или на первый случай хотя бы подозрений и о его, Кагановича, личных связях с Михоэлсом, с Еврейским антифашистским комитетом и вообще с неспокойным, злоумышляющим, «неверным» еврейством?
Всего он, вероятно, не знал, но многого, слишком многого не мог не знать. Многолетний партийный функционер из высшего эшелона власти, долго ведавший организационными делами партии, существовавший при своевольном и подозрительном диктаторе в постоянной опасности, всякий день убеждавшийся в свирепом, закоренелом антисемитизме Сталина, а часто и в неуважении лично к нему, Кагановичу, он не мог быть настолько беспечным, чтобы не иметь осведомителей в службах госбезопасности. Отдать палачам брата, жену, усыпить совесть, если она еще подает признаки жизни, фразами о высших интересах революции и социализма — одно дело: вспомним, как домогался Пятаков у Политбюро и Сталина особой чести самолично расстрелять свою жену и тем доказать преданность партии. В отличие от библейских времен, когда посланец бога Яхве успел задержать руку Авраама, готового принести в жертву своего сына Исаака, теперь уже никто не в силах не только удержать карающую руку, но и не рискует просить, молить о спасении невинного. Одно дело — обреченные казни или тюрьме и ссылке жена, брат, сын, другое — собственное существование, пусть в мерзости, в крови и гное, но су-ще-ство-ва-ни-е! Любой из сподвижников Сталина обязан был занести меч над близким и принести жертву в доказательство не столько истинности веры, сколько верности генсеку.
Вовсе не заботился Каганович о жене и дочерях Михоэлса, все проще: в мыслях он уже принес эту очередную жертву Молоху, может быть, в сердцах и сказал вслед убитому: «Сам виноват! Слишком громко жил…» Теперь он хотел, чтобы молча, по-рабьи униженно принесли эту жертву и близкие Михоэлса, без суеты и истерики, а главное, без обращения к нему за помощью. Желание купировать, загнать в глухой тупик памяти само событие, минскую трагедию и самому закрыться исчерпывающей формулой: «Никогда. Никого. Ни о чем».
Абакумов в своем письме-рапорте на имя Берии утверждал, что, едва стало известно, что Михоэлс, а с ним его друг, фамилии которого министр не запомнил, прибыли в Минск, он доложил об этом Сталину, и «сразу же было дано указание именно в Минске и провести ликвидацию». К апрелю 1953 года, когда Абакумов, Огольцов и Цанава давали свои письменные показания, бывший министр давно находился под следствием, был нещадно бит мстительным Рюминым, едва держался на ногах, и какие-то подробности и точная дата ушли из памяти. Но Цанаве предстояло еще только двинуться по пути Абакумова, он еще не схвачен и не бит, к тому же ему не часто доводилось проводить ликвидацию мировых знаменитостей, и он все запомнил в подробностях. У него мы прочтем, что Огольцов с бригадой убийц прибыл в Минск раньше Михоэлса: едва из ВТО или комитета по Сталинским премиям было сообщено о выписанных командировках и купленных билетах, о смене сопровождающего Михоэлса театрального критика, было решено, как это сформулировал генерал Огольцов, «через агентуру пригласить (Михоэлса) в ночное время в гости к каким-либо знакомым, подать ему машину к гостинице».
Звено названной агентуры — Голубов. Хочу верить, что был он слепым, непосвященным наводчиком, но смертельный заряд угодил и в него. Говоря о том, что нецелесообразно было бы прибегать к «автомобильной катастрофе», Огольцов, первый заместитель Абакумова, утверждал, что в этом случае нет полной уверенности в успехе, в уничтожении «объекта», да и трудно уберечься «от непредвиденных жертв наших сотрудников». Последний мотив лжив, лицемерен: ведь Голубовым пожертвовали без колебаний, быть может таким страшным образом доказав, что он все-таки не принадлежал к числу пользующихся доверием «наших сотрудников»: как жертвовали ими и в тысячах других операций. Здесь действовал страх ответственных исполнителей, которым надлежало бы самим находиться в автомобиле — столкнувшиеся или летящие под откос автомашины не выбирают жертв, тут не прикажешь, кого убить, а кого миловать. Не удалось ведь в Ленинграде убить в автомашине, как задумали, Николаева по дороге в Смольный к Сталину. Память об этой «осечке», оплаченной многими жизнями, жила в поколениях чекистов.
Михоэлс приехал в Минск накоротке, он должен был просмотреть два выдвинутых на соискание Сталинской премии спектакля. Известно, каким вниманием бывали окружены те, от кого хоть в малейшей мере зависело получение высшей награды страны, — если бы приехал и не столь почитаемый и любимый театралами человек, как Михоэлс, его тоже день-деньской сопровождали бы не только друзья и знакомые, а они непременно найдутся в столичном городе, но и руководители местных театров, режиссеры, журналисты. Подобраться к Соломону Михоэлсу днем Огольцову с Цанавой невозможно.
Действовали, как свидетельствует Огольцов, через агентуру. В Минске обитали друзья, бывшие соученики Голубова, кто-то из них позвонил по телефону в гостиницу, позвал в гости, на свадьбу то ли сына, то ли брата. У службы госбезопасности нашелся советчик, знавший, как легок на подъем Михоэлс, его страсть к доброй компании, к веселому застолью, его жадный интерес к новым людям, его готовность к бессонной ночи. Думаю, что и прошлую ночь с актерами Белорусского государственного еврейского театра, за которую, как классная дама, как попечитель, выговаривал Михоэлсу Фефер, Соломон Михайлович провел если и в учительстве, то в учительстве нескучном.
Позволю себе небольшое отступление.
На людях Михоэлс называл меня: Борщагивський. Произносил он мою фамилию так смачно, природно по-украински, будто Тевье-молочник окликал кого-то из местечковых соседей. Он приехал в столицу Украины на 25-летие киевского ГОСЕТа, мне поручен был доклад на юбилейном вечере, пришлось коснуться и далекого славного прошлого еврейской сцены — Гольдфадена, Менделе Мойхер Сфорим, Эстер Рохл Каминской и многих других. Я говорил по-украински, и, кажется, именно это непривычное звучание дорогих Михоэлсу имен и названий пьес, их певучее поэтическое украинское эхо, заставило его с детским простодушием и любопытством, выкатив клоунскую нижнюю губу, выслушать весь скучный доклад.
Мы провели, почти не расставаясь, двое суток. Киев рвал на части своего кумира, Соломон Михайлович царил в застольях, в неутомимой, какой-то раблезианской роли. Он не отпускал меня: «Борщагивський, ты пойдешь со мной! Ты не бросишь меня в этом вертепе!» Я с радостью сопровождал свадебного генерала без свадеб, их не случилось тогда в Киеве, для нас по крайней мере. В 32 года я еще мог обойтись без сна и был счастлив. Увы, встреча миновала, кончился счастливый шквал, оборвался с отходом московского поезда, в памяти удержалось неуловимо-лукавое и доброе: Борщагивський…
А в Минске лютой морозной ночью на 13 января 1948 года Михоэлса позвали на свадьбу. В номере Михоэлса находился уже собравшийся уходить режиссер Головчинер, когда зазвонил телефон и Голубов взял трубку. В своей книге «Записки баловня судьбы» я писал об этом: «Недолгий разговор, и Голубов, прикрыв трубку, сказал, что звонит его однокашник по институту… у кого-то из близких сегодня свадьба, и друг узнал, что Голубов приехал с Михоэлсом. „Володя! Упроси его, умоли! Если Соломон Михайлович заглянет хоть на полчаса, это будет молодым память на всю жизнь…“ Уверен, что Михоэлс и минуты не колебался: свадьба так свадьба! Какие они теперь, еврейские свадьбы, женихи и невесты, свадебные гости в полутемном, разрушенном нацистами городе, который жив, строится и играет свадьбы…»
Версия, для меня единственная, но не принятая многими, получила теперь документальное, казенное подтверждение: все именно так, как рапортовал генерал Огольцов начальству и как спустя несколько лет он покаянно писал на имя Берии: через агентуру приглашение в ночное время в гости и машина, поданная к гостинице.