В ту пору известная всему высшему свету Долли Фикельмон, внучка Кутузова и жена австрийского посланника графа Шарля-Луи Фикельмона, приятельница Пушкина, имела прозвище «Сивиллы Флорентийской», предсказательницы будущего. Если бы прадед мой в то время прочел записи из ее дневника, он поразился бы сходству мыслей ученой графини Долли Фикельмон и его, дворового человека Строгановых, в тех восприятиях, которые вызывала Наталья Николаевна.
Долли Фикельмон писала:
Жена его (Пушкина) прекрасное создание; но это меланхолическое и тихое выражение похоже на предчувствие несчастия. Физиономии мужа и жены не предсказывают ни спокойствия, ни тихой радости в будущем. У Пушкина видны все порывы страстей; у жены вся меланхолия отречения от себя… Пушкин у Вас в Москве, — писала Долли Фикельмон Вяземскому. — Жена его хороша, хороша, хороша! Но страдальческое выражение лба заставляет меня трепетать за ее будущее… Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике — эта женщина не будет счастлива, в этом я уверена! Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется и весь ее облик как будто говорит: «Я страдаю». Но какую же трудную предстоит ей нести судьбу — быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин.
— Значит, только этот наказ. Больше ничего не будет? — откашливанием смахнув внезапную хрипоту голоса, спросил Петр и осмелился, поднял глаза, взглянул на «ангела», впервые перехватил ее чуть косящий взгляд. И показалось ему, что видит он Наталью Николаевну в последний раз. И он действительно не ошибся в своих предчувствиях.
Наталью Николаевну Петр больше никогда не видел. Помнил же всю жизнь. Не одна страница его дневника испещрена страстным признанием себе самому в неповторимом, удивительном чувстве. Часто заканчиваются эти признания пушкинским стихом:
Петр писал в своем дневнике о чувстве к Наталье Николаевне и тогда, когда сватался за Олимпиаду Федоровну, и тогда, когда у него появились дети, и тогда, когда он спас от тяжелого недуга сына влиятельного петербургского князя и за это получил деньги, которых хватило купить свободу.
Я мысленно обращаюсь к тебе, мой далекий предок: твое желание, чтобы никто не знал, кто он, этот князь, я выполняю. Не назову не только имени его, но не притронусь и к внешнему его портрету. Спи спокойно! Да будет земля тебе пухом, как говорили в старину.
Помнил Петр о своем безнадежно грустном и прекрасном чувстве любви, о котором писал он в дневнике, и уже будучи служащим Билимбаевского завода:
Две неосуществимые, страстные и прекрасные мечты мои делают жизнь мою человеческой, а не животной. Одну зовут Наталья. Другую — Воля.
Думаю, что пронес он это прекрасное чувство, так редко дающееся человеку, до того дня, когда Олимпиада Федоровна подвела черту под его дневником безграмотной записью:
2 сентября муж мой Петр Яковлевич опосля двухлетнею страдания животом помер. Хоронили 4 ч. Дай Бог царства небесного. Соборован и приобщен святых тайн. Помер по-христиански.
В гончаровских владениях Петр пробыл несколько дней. С интересом смотрел он на то, как делают на фабрике бумагу, пачки которой — зеленые, белые, голубые — видел уже на столе графа Строганова и сам не раз выпрашивал у слуг заветные листки.
Побывал Петр и в Полотняном заводе — знал он, что прапрадед Натальи Николаевны, потомок горшечников, имевших гончарную лавку недалеко от Калуги, на реке Суходреве, построил полотняную и бумажную фабрики. Петр Первый в те времена создавал русский флот. Ему нужны были паруса. И полотняная фабрика Гончарова выпускала парусные полотна. Они и за границей имели огромный спрос.
«Весь английский флот ходил на гончаровских парусах», — говорили в народе.
Старый слуга, в комнате которого за широкой лестницей ночевали Петр и дед Софрон, всю жизнь прожил в этом доме.
Вечером, дымя с Софроном табаком, лысый старик слуга потчевал гостей жидким чаем и до полуночи заговаривал рассказами о Гончаровых.
— Прежде фабрика куды богаче была! И дом барский не сравнить! Теперь что трехэтажный, белый, что твоя казарма, полупустой. А прежде-то мебель какая была, кругом, куда глаз ни брось, бронза, люстры, фарфор, серебро фамильное… Боже мой! А какой парк был! Какие гроты, беседки! Статуи! В оранжереях даже ананасы выращивались! А на конном заводе были? Видали, какой манеж там? Кони и теперь на славу! Наши барышни отличные наездницы с детства были. Говорят., и теперь в Петербурге лучше из всех.
Петру все было здесь мило сердцу. Здесь росла она.
Старый слуга показал ему в комнате деда портрет маленькой Наташи. И он долго смотрел на тоненькое, печальное личико, уже тогда предвещавшее замечательную красоту.
В свободное время Петр бродил по парку. «Здесь ходила она, по этим аллеям. Бывала в этой церкви».
— Барыня Наталья Ивановна детей в большой строгости держала, — вечерами продолжал свои рассказы старый слуга. — Била детей по щекам. Боялись они ее шибко. Особливо Наташа. Если мать кого из детей к себе в комнату зазывала, так дочь али сын долго перед дверью стояли, не решаясь войти.
В день отъезда Петр встретился с Дмитрием Николаевичем Гончаровым. Тот принял посыльного в кабинете управляющего бумажной фабрикой.
Дмитрий Николаевич был наслышан от сестер о строгановском крепостном — очень грамотном, читающем Пушкина, отличном лекаре.
Он принял посыльного приветливо. И Петр заметил опять тот же взгляд, полный любопытства, и вопрос в глазах, но в данном случае он не испытывал обычного унижения — стоять перед сидящим барином. Дмитрий Николаевич стоял. Может быть, не случайно стоял. Нарочно.
Он улыбнулся приветливо, и улыбка чем-то напоминала е е. Да и внешность брата Натальи Николаевны, несмотря на удивительную непохожесть, все же говорила Петру о том, что он ее брат.
Дмитрий Николаевич был молод, красив, энергичен, порывист в движениях. У него были, как у сестры, прекрасные черные волосы, только с другим отливом. У нее в красноватый тон, у него — в синеватый. Глаза его были темно-карие, без золота, как у нее. И разрез глаз другой. Его губы резко очерченные, полные, чувственные. У нее губы — алые лепестки несорванного цветка, чистые, нетронутые.
Вчера старый слуга рассказывал, что Дмитрий Николаевич влюбился в богатую графиню Надежду Чернышову, поместье которой с роскошным дворцом было в соседстве с Яропольцем, родовым поместьем его матери, Натальи Ивановны Гончаровой, в девичестве Загряжской.
— Хоть и богатые Чернышовы, — рассуждал старый слуга, — а баре-то не сильно, видно, их почитают. Брат Надежды Чернышовой декабрист был. А сестра Александра замужем за Никитою Муравьевым. Вот вам и баре! Вот вам и графы! — И, доверчиво понижая голос, оглядываясь на дверь, старый слуга шептал: — Дмитрий-то Николаевич боялся, что беден для Чернышовой. А Наталья Николаевна, сказывают, отписала ему, что, мол, постарайся, братец, понравиться Чернышовой. Для нее не имеет значения, богатый или бедный жених. Но вот, видно, не понравился все же. Погрустил, погрустил наш Дмитрий Николаевич да и женился на княжне Назаровой. Ничего. Славная женщина.
На чаек к гостям заглянул и швейцар. У дверей стоял он всегда важный, подтянутый, а тут — словно другой человек вошел. Пуговицы ливреи расстегнул, развалился в старом кресле.
— Ну, какие новости о наших барышнях? — прежде всего спросил он.
Петр пожал плечами.
Дед Софрон промолчал.
— Так-таки и не знаете? — захихикал швейцар. — Думаете, наверно, что у вас по-особому людские живут? Ни чё не знают? Нет, братцы, шалишь! В людских все известно становится скорее, чем у бар. Не знаете рази, что в доме Пушкина такое творится, что хошь святых выноси? Сестер-то у себя зазря приютили Пушкины. Там и без них-то неразбериха шла по всем правилам.