— Ну кем же, кем? Богом, что ли, определено так: одни безвольные, бессловесные рабы, другие хозяева, имеющие право купить, продать, подарить, избить и даже убить своего крепостного? И ни перед богом, ни перед людьми ответа не держат? Ну почему же, почему так?
Это был крик души.
И управляющий так же, как сделал это прежде, остановил Петра:
— У стен есть уши. — И, понизив голос, добавил: — Не тяни с расплатой за лечение молодого князя. Мальчик здоров, а сам князь плох. Садись вот туда, — он указал на небольшой стол в углу, — и пиши письмо его сиятельству. Я обещаю доставить письмо князю в его собственные руки, посланный мой — человек надежный.
Петр колебался.
— Не откладывай. Ведь и я не всегда буду сидеть за этим столом…
Волегов не знал тогда, что досидит за этим столом до самой смерти, не знал, что переживет графиню Софью Владимировну Строганову. И когда строгановское имение перейдет к старшей дочери Софьи Владимировны — Наталье Павловне, она даст доверенность на управление своему мужу Сергею Григорьевичу Строганову, но и тот в 1864 году, приехав в имение, снова назначит Волегова управляющим. Он не знал, что на его долю выпадет проведение великого акта раскрепощения крестьян в Пермском имении Строгановых. В Ильинском наделению подлежало тогда 30 389 душ крестьян. А дворовых наделом обошли…
Петр взял бумагу, обмакнул перо в чернила и стал писать:
Ваше сиятельство! Вас смеет беспокоить известный Вам лекарь, крепостной дворовой человек графини Софьи Владимировны Строгановой Петр Яковлевич Кузнецов. В первый же день моего посещения Вас, когда я дал согласие лечить молодого князя, Вы предлагали мне деньги, от которых я отказался, ссылаясь на народное поверье, что только тот лекарь поможет больному, который будет лечить его безвозмездно.
Я знаю, что Ваш сын теперь здоров, и я согласен, Ваше сиятельство, принять за мой скромный труд то вознаграждение, которое Вы сочтете нужным определить.
Податель этого письма может и привезти мне деньги, за которые Вам, Ваше сиятельство, я буду благодарен всю жизнь.
— Ну что, Петруша, готово? — спросил Волегов.
— Готово. Но что-то так тошно на душе, что охота порвать письмо на мелкие клочья…
— Не глупи, — строго сказал Волегов. — Помни, речь идет о всей твоей жизни. Да не только твоей. Хочешь, чтобы и сын твой рабом остался?
Петр ничего не ответил.
Он думал о матери. Вспоминал ее на сцене… Бог дал ей великий дар, но осталась она в неизвестности. Крепостная актриса! Что могло быть страшнее этого?
Он тяжело переживал, что старого деда, умного, доброго, но больного, прикованного к постели, вчера увезли в богадельню. Петр обещал приехать за ним, забрать к себе… Хотя знал, вряд ли согласится Олимпиада взять старика в свой дом. Зачем он ей?
Волегов, не нарушая задумчивости Петра, взял его письмо, перечитал и остался доволен. На случай — а вдруг Петр раздумает — он положил его в стол.
— Теперь все будет зависеть от благородства его сиятельства, — сказал он и подумал: «Нет, не от благородства, а, скорей, от самодурства». Он хорошо знал князя.
В это время служащий принес управляющему пухлую папку с подшитыми в нее письмами. Волегов присел к столу, перелистал бумаги. И, отрываясь от них, сказал Петру:
— Жалобы на меня графине Софье Владимировне, точно это я придумал борьбу с раскольниками-староверами. Мне велено следить, чтобы крестили детей, иначе родителям грозит наказание до ста плетей, вот я и слежу.
— Значит, и на вас жалобы? — спросил Петр. — Хорошо, что они к вам попали.
— Пока что ко мне. Не все, конечно…
«Да, и Волегов не всемогущ», — подумал Петр. И вдруг с неприязнью вспомнил, как в народе зло говорили об управляющем, будто тот за горячее участие в ликвидации раскоха, за наказание раскольников плетьми получил архипастырскую благодарность.
В то время когда Петр был в Ильинском и горевал о смерти матери, о беспросветной судьбе деда, Олимпиада родила сына.
Его нарекли Николаем.
(Это был мой дед, Николай Петрович Кузнецов, чьей рукой испещрена третья тетрадь нашего родового дневника.)
Младенец лежал в пестрой оборчатой люльке, подвешенной к потолку, и Олимпиада, продев ногу в петлю, спускавшуюся к полу, качала его. Ребенок был неспокойный и крикливый, но как радовался, как гордился им Петр: «Сын! Первенец!»
В доме с рождением сына все стало иначе, будто бы и светлее и теплее. И жена Петру сделалась дороже и ближе. В комнатах пахло сладковато-нежным запахом ребенка, запахом жизни, покоя и счастья. Петру хотелось быть дома. Он только теперь понял ощущение дома, своего дома, своей семьи…
Даже теща и та вроде бы присмирела. Помогала Олимпиаде купать, пеленать ребенка.
Покой семьи нарушило мрачное письмо Федора Никитича. Он писал, что болен серьезно, что предчувствует близкую смерть и мечта его выйти на волю вряд ли осуществится. Денег, заработанных для этой цели, еще немного, но он их так же, как и дом в Билимбае, завещает Петру с Олимпиадой и умоляет Петра любыми путями доставать деньги для выкупа себя, семьи, внука. В конце письма он просил приехать за ним и привезти его в Билимбай. Одному жить стало не под силу.
Петр прочитал письмо жене и хотел позвать тещу, чтобы посоветоваться, но Олимпиада отрицательно покачала головой.
— Не к чему, — сказала она. — Маменька тотчас же соберется и поедет за отцовскими деньгами. Скажем ей, что с завода посылают тебя на прииски с поручением.
«И откуда в ней эта рассудительность, эта трезвость?» — подумал Петр, приглядываясь к жене.
Она сильно переменилась. Кокетливая девочка, манерная хохотушка превратилась в степенную женщину. Располнела и, кажется, стала выше, появились повелительные жесты, властный голос. Тугой узел густых волос на затылке, сменивший кудряшки, придал серьезность ее удлиненному белому лицу. Она теперь редко смеялась, даже редко улыбалась. Петр отметил, что характерным для нее стало выражение озабоченности. Светлые, чуть заметные брови часто сдвигались к переносью, и между ними залегала легкая складка. Когда-нибудь потом она станет морщинкой. Подозрительность таилась в ее холодных зеленоватых глазах, в тонких, недобро поджатых губах.
Марфа Даниловна знала все секреты дочери и зятя. Как только Олимпиада закрывала дверь в горницу, она подкрадывалась к двери, прикладывала ухо к замочной скважине. И в этот раз она выслушала письмо мужа. Вечером никуда не пошла, за ужином сидела у самовара и разливала чай. Будто бы между прочим сказала своим молодым медовым голоском:
— Думаю к Феде поехать. Душа изболелась, сон плохой про него видела. Негоже одному жить. Вы теперича и без меня управитесь.
Светлые брови Олимпиады гневно сошлись к переносью, блеснули и померкли зеленые глаза.
Марфа Даниловна глядела на дочь с издевкой, весело продолжала:
— Кому же, как не жене, при муже быть, когда бог здоровье у него отбирает? Завтра же закажу возок. Сборы у меня какие? Послезавтра поутру и в путь.
Петр подавленно молчал. Что мог он возразить теще? Зато Олимпиада, как всегда несдержанная, разразилась криком:
— Что же вы, мамаша, раньше-то не ехали? Не знали, что ли, что папаша болеет? Не раз ведь он об этом в письмах сообчал. Некогда было? В карты играли? В гостях до рассвета веселились? Ночами мужиков в мезонин приводили?
— Липа! Перестань! — ужаснулся Петр, с малых лет воспитанный в почтении к родителям.
Но Олимпиаду удержать уже было невозможно. Она криком частила какие-то непонятные слова и не замечала, что в дверях, разинув рот, стоит Агашка, а из спальни доносится истошный крик сына.
Но то, как отнеслась Марфа Даниловна к словам дочери, еще больше изумило Петра.
Она вдруг встала, одернула платье, поправила шелковый платок на плечах и, улыбаясь, сказала:
— А ты и на коленях перед мужиком ползать будешь, звать к себе — не придет, ей-богу, не придет. Один вот, — она кивнула на Петра, — такой дурак нашелся. Так не ты, а отец его окрутил. Другого такого не будет! Попомни меня — никогда не будет! Кому такая злая белобрысая крыса нужна?!