Гнилая кровь зари окрасила горы – края глубокой воронки, в которой мелкой перхотью рассыпался город. По улицам, темным, как подземный ход, прошли ремесленники – призраки несуществующего мира, воссоздаваемого с каждым рассветом. Позже вышли чиновники, приказчики и школяры. Часов в одиннадцать, когда солнце поднялось высоко, появились важные господа – нагулять аппетит к завтраку или сговориться о каком-нибудь дельце с влиятельным другом. В катакомбах улиц еще было тихо, разве что прошуршит крахмальными юбками девушка, которая не знает покоя, крутится, чтобы помочь семье, – сбивает масло, перепродает вещи, торгует требухой в мясном ряду, хлопочет с самой зари. А когда воздух засветится белым и розовым, словно цветок бегонии, просеменят по улице тощие машинистки, и наконец выползут на солнышко надутые дамы – посидеть па балконе, посовещаться со служанкой о только что виденном сне, посудачить о прохожих, погладить кошку, почитать галету или поглядеться в зеркало.

То ли сон, то ли явь – бежал Пелеле, собаки гнались за ним, гвоздики дождя впивались в него. Бежал куда глаза глядят, обезумев от страха, высоко воздев руки, задыхаясь; бахромка слюны свисала с высунутого языка. По сторонам мелькали Двери и двери, двери и окна, окна и двери… Телеграфный столб. Он останавливался, защищаясь рукой от телеграфных столбов, но, убедившись в их безобидности, смеялся и снова бежал, словно от погони. Бежал все быстрее, быстрее, и ему казалось, что туманные стены тюрьмы отдаляются от него.

На окраине, где город врезается в поля, он свалился на кучу мусора и заснул, как засыпает человек, добравшийся наконец до своей кровати. Паутина сухих ветвей висела над помойкой, а на ветвях сидели коршуны, черные птицы. Они взглянули на него сверху мутно-голубоватыми глазками, увидели, что он неподвижен, слетели на землю и стали его окружать, подскакивая и ковыляя в танце смерти, танце хищных птиц. Вертя головой, сжимаясь, измачивая крыльями при каждом шорохе ветра в листве или отбросах, подскакивая и ковыляя, они смыкали круг и приближались к Пелеле. Подступили вплотную. Зловещее карканье послужило сигналом к атаке. Он вскочил, пытался отбиваться… Самый смелый из коршунов впился ему в губу, пробил ее дротиком клюва насквозь, до зубов; другие нацелились на глаза и на сердце. Первый коршун трепал губу, хотел отклевать кусок, не обращая внимания на то, что жертва еще жива, и, несомненно, добился бы своего, но Пелеле внезапно сорвался вниз и покатился на дно помойки, поднимая тучи пыли и обдираясь о слипшиеся струпья отбросов.

Зеленое небо. Зеленое поле. Пропели горны в далеких казармах – закоренелый порок вечно настороженных племен, дурная привычка осажденных городов средневековья… В тюрьмах начиналась вечерняя агония заключенных. Люди возвращались с аудиенции, одни – обижены, другие – обласканы. Свет из притонов кинжалами врезался в полумрак.

Дурачок боролся с призраком коршуна. Болела нога – сломал при падении, очень болела, страшной, черной болью, отнимавшей жизнь.

Тихонько и упорно скулил Пелеле – тихонько и упорно, как побитый пес:

– У-и!… У-и!… У-и!…

Среди сорняков, превращавших свалку в прекрасный сад, у лужицы пресной воды, в маленьком мире его головы билась и выла буря:

– У-и!… У-и!… У-и!…

Железные когти жара впивались в лоб. Путались мысли. Мир расплывался, как в кривом зеркале. Причудливо менялись размеры. Бурей проносился бред. Пелеле летел куда-то вверх, вниз, в сторону, в другую, но спирали…

…У-и, у-и, и-и-и-и…

Ло-та-ло-та-лото-ло-та-лотова жена. (Та, что выдумала лотерею?) Мулы, тянувшие конку, обернулись Лотовой женой – застыли – кучера бранятся – бросают камни, хлещут бичами – ни с места, попросили пассажиров, не поможет ли кто. Те помогают, бьют мулов, и мулы пошли…

– И-и-и-и-и!

И-и-идиот! И-и-и-идиот!

У-и-и-и и-и!

Точу ножи, ножницы, зубы точу, зубы точу, смеяться хочу! Мама!

Крик пьяницы: «Мама!»

Ярко светит луна из пористых облаков. Белая луна над влажными листьями, блестящая, как фарфор.

Несу-ут!…

Несу-ут!…

Несут из церкви святых, несут хоронить!

Ох, и хорошо, ох, и похоронят, ох, похоронят, хорошо-то! На кладбище весело, веселей, чем в городе, чище, чем в городе. Ох, хорошо, ох, и похоронят!

– Та-ра-ра! Та-ра-ра!

Тит-и-и!

Тарарара! Тарарари!

Бим-бим-бим – бум-бум – бимбимбим!

Ох-ихо-хо-хо-ха-ха-ха-хи-хи-и – турки-и-уи у папептии– – и!

Ти-и-и!

Бнм-бнмбим – бум-бум – бимбимбим!

Он прыгал с вулкана на вулкан, со звезды на звезду, с неба на небо, во сне и наяву, кругом скалились пасти, большие пасти и маленькие, зубастые и беззубые, губастые и безгубые, и с заячьей губой, и косматые, с двумя языками, с тремя языками, и все орут «мама».

Пуф-уф! Не опоздать бы к пригородному поезду, поскорей убраться из города, в горы – вулканы, подальше от телеграфных столбов, от бойни, от артиллерийского форта, пирога с солдатами.

Однако поезд – только отъехал – сразу повернул обратно, как будто за нитку потянули, а на станции – трик-трак, триктрак – поджидала гнусавая торговка, волосы у нее – что ивовые прутья. «Дадим дурачку хлебца, а, попочка? – кричала она. – Водицы дурачку! Водицы дурачку!»

Торговка за ним гналась, замахивалась тыквенной бутылью: «Водицы дурачку!» Он от нее бежал к Порталу Господню, а там… Мама! Крик… прыжок… человек… ночь… борьба., смерть… кровь… бег… дурак… «Водицы дурачку! Водицы дурачку!»

Его разбудила острая боль в ноге. Боль извивалась в кости. Тихо дремали красивые вьюнки, звали в тень отдохнуть, ручей шевелил пенистым хвостом, будто во мху и в папоротниках притаилась серебристая белка. Ничего. Никого.

И снова темная ночь окутала его глаза. Снова бороться с болью, пристраивать поудобней сломанную ногу, зажимать ладонью изодранную губу. Но только опустил он раскаленные веки, глаза омыло кровью. Тени гусениц извивались среди молнии, превращались в бабочек.

Он повернулся к бреду спиной, звонил колокольчик. Снегу умирающим! Лед, лед продаю! Со-бо-ру-ю! Снег, снег хороши!!, со-бо-ро-ванье… Снегу умирающим! Ти-лин, ти-лин! Снегу умирающим! Снег несут! Соборовать идут! Шляпу долой, дурачок! Снегу, снегу умирающим!

IV. Ангел

Среди бумажек, обрывков кожи, тряпок, ободранных зонтиков, продавленных шляп, черепков фарфора, дырявых цинковых кастрюль, мятых картонок, книжных переплетов, битою стекла, покоробленных солнцем башмаков, старых воротничков, яичной скорлупы, ваты и объедков грезил Пелеле. Теперь он был на большом дворе, а вокруг сидели маски; он к ним присмотрелся и увидел, что это – лица, смотрят петушиный бой. Собственно, это был не просто бой, а скорей огонь – горела бума га. Один из бойцов тихо скончался под стеклянными взглядами зрителей, им очень понравились кривые ножи в кровавых пятнах. Водочный дух. Темные табачные плевки. Потроха. Жестокий отдых. Тупеешь. Дуреешь. Жарит солнце. Кто-то шел по его сну, на цыпочках, чтоб не разбудить.

Это – мать. Она жила с пьяницей, он промышлял петушиными боями. На гитаре играл хорошо, ногти – что кремень. Мучил ее очень, ревновал. Натерпелась – нелегко с таким жить, и сын родился порченый. Кумушки говорят (кому же знать!), это от луны. В полнолуние родила. Худо ей было, все перед ней кружилось – огромная голова ребенка о двух макушках, как у луны, испитые лица рожениц, а пьяница кричал, плевался, икал-ревел, рыгал.

Пелеле услышал шорох ее крахмальных юбок – ветер и листья – и побежал за ней, тихо плача.

У материнской груди полегчало. Утроба, давшая ему жизнь, всосала боль его ран, словно промокашка. Хорошо, тихо, никто не тронет! Никто тебя не обидит! Белый цветок! Беленький цветочек! Гладит его. Ласкает…

В самой далекой глубине пел пьяница:

Разве ж нет…
да разве нет…
разве ж нет, конфетка-детка,
боевой петух я, детка,
если трону лапой, детка,
крылышко я вырву, детка![2]
вернуться

2

Здесь и далее в романе – переводы стихов О. Савича.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: