Тусклая улыбка.
— Постарайтесь только все время придерживаться одного принципа. Не надо слишком… как бы это сказать… напускать туману. Не забывайте, нам нужны факты. А не… — Он прокашлялся.
— Поэзия?
— Ну вы же понимаете, лично я ничего против поэзии не имею.
Пожалуйста, пишите сколько вам заблагорассудится. Напротив, это будет только всячески приветствоваться. Что касается поэзии, аудитория у нас тут сами увидите — чрезвычайно восприимчивая. А вот в дневнике, уж будьте так добры, постирайтесь… пообъективней.
А не пошел бы ты, Ха-Ха.
(Не могу удержаться, чтобы не вставить тут одно детское воспоминание. Когда я разносил газеты, лет в тринадцать, был на моем маршруте один отставной армейский офицер. Выплаты производились по четвергам, и старый майор Юатт раскошеливался, только если я соглашался зайти в полутемную, заставленную трофейными сувенирами гостиную и выслушать его излияния. У него были две любимые темы монологов: женщины и машины. К первым он относился двойственно: то ненасытно любопытствовал насчет моих маленьких приятельниц, то оракульски предостерегал от венерических заболеваний. Машины ему нравились больше: эротическое влечение без малейшей примеси страха. В бумажнике он хранил фотографии всех своих машин и демонстрировал их мне с нежностью вожделения во взоре — старый развратник, лелеющий трофеи былых побед. Я всегда подозревал, что ужасом перед ним и обязан тому факту, что научился водить машину только в двадцать девять лет.
Соль анекдота вот в чем: Хааст — вылитый Юатт. Их резали по одному шаблону. Ключевое словосочетание — хорошая физическая форма. Подозреваю, Хааст до сих пор каждое утро делает двадцать отжиманий и проезжает на велотренажере несколько воображаемых миль. Морщинистая корочка на лице подрумянена в солярии до аппетитного загара. Редкие седеющие волосы подстрижены под бобрик. Он доводит до логического конца маниакальное американское кредо, что смерти нет.
И не исключено, что он — рассадник рака. Не так ли, Ха-Ха?)
Позже:
Я поддался. Зашел в библиотеку (Конгресса? такая огромная!) и нагреб дюжины три книжек, которые сейчас украшают полки в моей комнате. Это действительно комната, не камера: дверь остается открытой день и ночь, если можно сказать, что в этом лабиринте без единого окна бывает день или ночь. Недобор по окнам с лихвой возмещается дверьми: куда ни глянь — белые, совершенно альфавильские анфилады, испещренные, словно знаками препинания, нумерованными дверьми, большинство из которых заперты. Ни дать ни взять замок Синей Бороды. За немногими дверьми, что я обнаруживал открытыми, оказывались такие же комнаты, как моя, хотя явно нежилые. Я что, в авангарде армии наступления? В коридорах размеренно мурлычут кондиционеры; они же убаюкивают меня, как говорится, по ночам. Уж не в Пеллуцидаре ли я? Исследуя пустые коридоры, я колебался между приглушенно-безудержным страхом и приглушенно-безудержной веселостью, словно при просмотре не до конца убедительного, но не без знания дела снятого фильма ужасов.
Моя комната (вы хочете фактов? их есть у меня):
Вряд ли Ха-Ха будет сильно рад, могу себе представить. (Честное слово, Ха-Ха, так получилось). Для экспромта оно, конечно, не дотягивает до уровня „Озимандии“, но я вполне удовлетворюсь результатом и поскромнее, честное слово.
Моя комната (вторая попытка):
Белесая (вот чем, вкратце, поэзия отличается от фактографии); на белесых стенах — абстрактные картины маслом (оригиналы) в безупречно-деловом стиле нью-йоркского „Хилтона“, картины нейтральные по содержанию, как пустые стены или бланки тестов Роршаха; дорогие, датского дизайна, параллелепипеды вишневого дерева, тут и там украшенные веселыми полосатыми кубическими диванными подушками; акрилановый ковер цвета охры или почти; высшая роскошь незанятого пространства и пустых углов. По моим прикидкам, площадь комнаты футов квадратных эдак с полтысячи.
Кровать помещается как бы в отдельном маленьком флигеле и может быть занавешена безвкусными цветастыми драпировками. Такое ощущение, словно все четыре белесые стены с этой стороны матовые, а с той — прозрачные, будто за каждой симметрично оплывшей грушей молочного света скрывается микрофон.
Что, собственно, происходит?
Вопрос, готовый сорваться с кончика языка у каждого подопытного кролика.
У того, кто подбирал библиотеку, со вкусом куда благополучней, чем у здешнего художника по интерьеру. Потому что „Холмов Швейцарии“ на полке оказался не один экземпляр и не два, а три. Даже — Господи спаси — экземпляр „Джерарда Уинстенли, пуританского утописта“. Внимательно прочел „Холмы“ и не обнаружил ни одной опечатки, только в фетишистском цикле порядок перепутан.
Еще позже:
Пытался читать. Раскрываю книжку, но буквально через несколько параграфов теряю всякий интерес. Так по очереди отложил Палгрейва, Хейзингу, Лоуэлла, Виленски, учебник химии, „Письма к провинциалу“ Паскаля и журнал „Тайм“. (Как я и предполагал, мы уже пустили в ход ядерное оружие поля боя; при разгоне демонстрации протеста в Омахе погибли двое студентов). Настолько беспокойно я не ощущал себя со времен второго курса в Бэрде, когда трижды за семестр менял тему курсовика.
Голова идет кругом, и головокружение отдается во всем теле: в груди гулко саднит, в горле пересохло, и вообще какая-то совершенно неуместная веселость.
В смысле, что тут смешного?
Утреннее отрезвление.
Как Хааст и просил, описываю, что происходило в перерыве. Да послужит это против него обвинением.
На следующий день после „Песни шелкопряда“ — то есть 20 мая — я все еще чувствовал себя нехорошо и остался в камере, когда Донни с Питером (уже помирившихся) и мафиози послали на работы. Меня вызвали в кабинет к Смиду; тот собственноручно выдал пакет с моими личными вещами и заставил проверить содержимое пакета пункт за пунктом — по списку, составленному в день, когда я прибыл в Спрингфилд. Безумный прилив надежды — тут же вообразилось, будто некое чудо, протест общественности или судейская совестливость, вызволило меня из застенков. Смид пожал мне руку, и я, как в бреду, поблагодарил его. Со слезами на глазах. Сукин сын, должно быть, искренне развлекался.
После чего он передал меня с рук на руки (плюс большой конверт такого же тошнотворно-желтоватого цвета, как моя кожа после четырех месяцев в тюрьме, — досье на Саккетти, Луи, можно не сомневаться) двум охранникам в черных, с серебряной окантовкой мундирах, очень тевтонских и, как у нас говорилось, круть неимоверная.
Высокие сапоги, кожаная портупея (столько ремешков, ну чем не упряжь), зеркальные очки, все дела: Питер аж застонал бы от зависти, Донни — от вожделения. Ни слова не говоря, они сразу занялись своим делом. Наручники. Лимузин со шторками. Я сидел между ними и задавал вопросы каменным лицам, застекленным глазам.
Самолет. Снотворное. И вот, путем, не отмеченным даже хлебными крошками, в мою уютную каморку в лагере Архимед, где старая ведьма очень даже ничего стряпает. (Достаточно позвонить — и завтрак принесут прямо в номер).
Говорят, прибыл сюда я двадцать второго. На следующий день — первое собеседование с Хаастом. Теплые заверения и упрямое секретничанье. Как отражено в записках, я не шел на контакт до 2 июня.
Девять дней витал в эмпиреях паранойи, но, как любая сильная страсть, и паранойя в конце концов пошла на убыль, выродившись в самый что ни на есть банальный ужас и далее — в нездоровое любопытство.