— А исповеди вы тоже записывали?
— Только в Спрингфилде. Так мы узнали, что ваша жена делала аборт, и про интрижку с этой мисс Уэбб.
— А ничего она, правда?
— Если слабые натуры в вашем вкусе… Вернемся, однако, к делу.
Ваша задача тут очень проста. Вам будет позволено вращаться среди наших подопытных, беседовать с ними, делить, насколько это возможно, их быт. А потом вкратце излагать, чем они заняты, как развлекаются, плюс вашу собственную оценку… как бы это сказать… местного интеллектуального климата. Подозреваю, вам понравится.
— Возможно. Только почему я?
— Вас рекомендовал один из наших подопечных. Из всех, чьи кандидатуры мы рассматривали, ваша показалась наиболее подходящей — и безусловно самой досягаемой. Не буду скрывать, последнее время у нас тут возникали серьезные проблемы… коммуникативного плана. И неформальный лидер наших подопытных звать его Мордехай Вашингтон — предложил перевести сюда вас в качестве своего рода посредника, переводчика. Не помните Мордехая?
Один год он учился в гой же хай скул, что и вы, в пятьдесят пятом.
— В Централке? Имя вроде бы смутно знакомо, но никак не вспомнить. Может, зачитывалось при перекличках — но близко мы не дружили, это точно. Не так много у меня было друзей, чтоб я кого-то забыл.
— Значит, здесь вам представится великолепная возможность исправить это упущение. Еще вопросы есть?
— Да. Как расшифровывается „Э“?
Искреннее недоумение во взгляде.
— В „Д-р Э. Баск“, — прояснил я.
— А, это. Эймей.
— И какой частный фонд выделил вам грант?
— Я, конечно, могла бы сказать — только, мистер Саккетти, подумайте сами; не лучше ли вам оставаться в неведении? Все наши подопытные проинструктированы, что кое-что, для вашего же блага, с вами лучше не обсуждать. Ведь, насколько я понимаю, вам когда-нибудь захочется выйти на свободу, правда?
Прошуршав нейлоном чулок, д-р Эймей Баск встала.
— Охрана сразу отведет вас наверх. До встречи на той неделе, не позже. Тем временем, если будут какие-нибудь вопросы, на которые вы уверены, что хотите знать ответы, пожалуйста, приходите, спрашивайте. До свидания, мистер Саккетти.
В три деловых — щелк-щелк, ножницы — шага она вышла из кабинета. Набрав все очки за этот раунд.
Позже:
Стоило изложить на бумаге нашу беседу, от силы через час пришла записка от Ха-Ха: „Ей тридцать семь. Ха-Ха“.
Внутренние распри? (На этот вопрос отвечать не обязательно).
Я-то думал, что моя мигрень, происхождения столь явно психосоматического, прошла после курса психотерапии — а вот вернулась мстить. Причем усиленной семикратно. Может, Ля Баск своим обрядом инициации к мистериям сотворила некую контрмагию и свела на ноль успехи доктора Мьери; может, просто перетрудился — сидел, скрипел, так сказать, пером до двух ночи. Слишком свежо еще в памяти, чтобы сказать, вышло что-нибудь путное или нет. Хотя кто знает? Может, именно из-за мигрени стих и родился.
Хватит о жизни духа; самым примечательным событием дня стал визит вскоре после завтрака (в полдень) легендарного Мордехая Вашингтона. Явился он без охраны; постучал, но приглашения ждать не стал.
— Можно? — поинтересовался он, уже войдя.
Даже встретившись с ним лицом к лицу, даже слушая, как его голос, его громкий голос бьется в мои гиперчувствительные от мигрени перепонки, я не распознал в нем своего предполагаемого школьного приятеля, никого вообще.
Первое впечатление: внешность у него подкачала. Согласен, мой стандарт красоты этноцентричен, но сомневаюсь, чтобы многие негры сочли Мордехая Вашингтона таким уж красавцем. Кожа у него очень черная, чуть ли не иссиня-черная. Лицо вытянутое, с выступающей челюстью и вздувшимися губами (правда, скорее расплющенными по плоскости лица, чем выпяченными; губы, можно сказать, вертикального плана), носом пуговкой и косматой, неомаорийской шевелюрой. Грудную клетку век тому назад назвали бы чахоточной, плеч почти не видно, кривые ноги в тяжелых башмаках. Голос скрипучий, как у Панча в театре марионеток. Правда, красивые глаза (первое, что всегда приходит в голову, если у кого внешность не ах).
И, тем не менее, настаиваю, что глаза у него действительно совершенно особенные — одновременно влажные и подвижные, намекающие на глубины, но никогда не раскрывающиеся до дна; глаза оксюморон.
— Нет-нет, лежите, — настоятельно произнес он, когда я стал выбираться из кровати. Он прихватил от двери стул и проволок за собой к изголовью. Что читаете? А, репродукции смотрите. Вы тут, оказывается, уже давно, а мне никто ничего не говорил. Буквально вчера узнал от Джорджа. Жалко, конечно правда, все равно я временно был… — Он неопределенно махнул рукой над головой. (Ладони его, как и ступни, были непропорционально большими. Пальцы на кончиках косовато расширялись, как у работяги, но шевелились быстро, чуть ли не мельтешили. Вообще, жесты его имели тенденцию к некой чрезмерной театральности, словно бы в компенсацию за недвижное, как у истукана, лицо). -..нихт фунциклирен.
Обездвижен. При смерти. В коме. Но теперь все прошло. И вы здесь.
Я рад. Очень рад. Мордехай Вашингтон.
Очень серьезно он протянул мне руку. В жесте этом я не мог не ощутить доли иронии — будто, отвечая на рукопожатие, я выступал партнером коверного.
Он хохотнул — пронзительный попугайский смех, октавы на две выше, чем обычная его разговорная речь. Можно было подумать, смеется за него кто-то другой.
— Не бойтесь, трогать можно. Это не заразно. То есть заразно, но не так.
- Да нет, я об этом и не думал… Мордехай. — (У меня никогда не получалось переходить на имена при первом же знакомстве).
— О, я и не надеялся, что вы меня вспомните. Так что можете особо не переживать. И тыкать мне не надо, пока. — Последний глагол — на кошмарном французском. — Но я-то вас помнил. Эйдетически — как запоминается какой-нибудь момент из фильма ужасов. Из „Психо“, например. Помните „Психо“?
— Да, сцена в душе. Я что, в детстве был похож на Тони Перкинса? Господи помилуй.
— Ну, по-своему вы тоже были ужасны. Для меня. Мы сидели в одной „домашней комнате“, уроки делали. Помните мисс Скинлин?
— Мисс Скинлин! Точно; терпеть ее не мог.
— Старая жирная краснолицая манда — брат, а как я ее терпеть не мог, тебе и не снилось. В десятом она вела у нас английский. „Сайлас Марнер“, „Юлий Цезарь“, „Сказание о старом мореходе“. Блин, я чуть вообще разговаривать не разучился, так она меня достала.
— Вы так и не объяснили, что у меня было общего с „Психо“.
— Ну не „Психо“, так „Мозг Донована“. Мозг в стеклянной цистерне. Интеллект-спрут — вынюхивает стипендии, знает все ответы, хавает все дерьмо, что скармливают нам всякие там скинлины. Церебральный Цербер. — Каламбур он испортил тем, что в обоих словах не правильно поставил ударение.
— А если вдруг приспичит, ты в два счета мог показать ей, где раки зимуют, старухе Скинлин. А я должен был сидеть пень пнем и хавать все их дерьмо. Я понимал, что это дерьмо, а толку? Они из меня веревки вили… Что мне действительно запало в память — черт, это перевернуло всю мою жизнь! так один день, весной пятьдесят пятого, ты и две этих евреечки, вы тогда вместе зависали, остались после школы и напропалую чесали языками, есть Бохх или нет. Так ты тогда и говорил — Бохх. Акцент у тебя вообще был просто абзац — наверно, Лоренса Оливье насмотрелся. А меня оставили после уроков на допзанятия. Сидел я на „камчаже“, угрюмым невидимкой, как обычно. Не припоминаешь?
— Конкретно тот день — нет. В том году я вообще много болтал, есть Бохх или нет. Я тогда только-только открыл для себя так называемое Просвещение. Девчонок, правда, помню. Барбара и… а вторая кто была?
— Рут.
— Какая потрясающая память.
— Чтобы лучше тебя скушать, внученька. Так вот, девицы все выволакивали доводы замшелые, как не знаю что, мол, вселенная — как часы, а раз есть часы, должен быть и часовщик. Или о первопричине, которую никакие другие причины не учиняют. До того дня я даже про часовщика не слышал, и когда они сказанули, я подумал, ну уж Тут-то мозг Донована заклинит. Так ни черта подобного — ты от их силлогизмов… — опять не правильное ударение, хреновых одно мокрое место оставил. До них так и не дошло, они все талдычили свое — но меня проняло. С того момента на религию я забил.