— Круто, правда? Так и вижу: сидит мудень старый и пером скрипит, довольный такой: вот мол, Гуго, не слушал ты меня, а я что всегда говорил, вот до чего мазня вся твоя доводит… А как по-твоему, почему он спятил?
— Ну, мало ли кто может спятить. Это не одних художников прерогатива. Или поэтов.
— Ну, если уж на то пошло, все как-то по-своему психи. Вот предки мои совершенно точно. „Мутер“ — так мы ее и звали, подумать только — „мутер“ на духе святом психанула, а „фатик“ и без того был совершеннейший псих. Братцы мои оба торчки первостатейные — тоже психи, короче. Психи, психи — кругом одни психи.
— Что-нибудь не так? — поинтересовался я, встав с кровати и подойдя к Мордехаю, который по ходу своей речи распалялся больше и больше. В конце концов он зажмурился, прижал руку к сердцу и затрясся мелкой дрожью; последние слова заглушил статический шум хриплого, неровного дыхания. Тяжелый том выпал из левой руки его на пол, и при звуке удара Мордехай открыл глаза.
— Ничего… сейчас… все нормально, посижу только минуточку.
Голова немного кружится, у Я помог ему усесться на кушетку и, за отсутствием лучшего лекарства, принес стакан воды, который он с благодарностью выпил.
Руки, стиснувшие стакан, все еще тряслись.
— И все же… — тихо продолжил он, водя своими лопатообразными подушечками пальцев вверх-вниз вдоль граней стакана, — все же что-то эдакое особенное у ван дер Гуса было. По крайней мере, хотелось бы думать. Естественно, у любого художника есть что-нибудь особенное. Какое-то свое волшебство — в самом буквальном смысле. Расшифровать природы роспись и те же тайны выдыхать.
Похоже, правда?
— Не знаю… Для меня — не так; правда, многим художникам, и слова, и кисти, хотелось бы, чтоб именно так. Только с волшебством одна проблема, не работает оно.
— Черта с два, — тихо сказал Мордехай.
— Ты что, Бога ни в грош не ставишь, а в демонов веришь?
— Что такое демоны? Я верю в духов стихий — сильфов, саламандр, ундин, гномов — воплощение первичной материи. Смейся, смейся — в вашей-то иезуитской вселенной институтской физики все путем, комар носу не подточит. Материя для вас лишена всякой загадочности, еще чего не хватало! Равно как и дух. Все на месте, все знакомо — как мамочкина стряпня. Что ж, страусам во вселенной тоже уютно, хотя ни черта они не видят.
— Поверь, Мордехай, от сильфов и саламандр я бы тоже не отказался. Да и любой поэт. Как по-твоему, о чем все мы ныли последние двести лет? Нас изгнали.
— Над словами-то вы издеваетесь. Для вас они не более, чем русский балет, трезвон бубенчиков. Но я саламандр видел, среди языков пламени.
— Мордехай! Само представление о пламени как о стихии — уже полная чушь. Полсеместра химии выбило б у тебя эту дурь из головы. Хватило б и школьной химии.
— Пламя суть стихия изменчивости, — с драматически горделивой аффектацией произнес он, — перевоплощения. Это мост между материей и духом. Что еще, по-твоему, живет в сердцевине этих ваших циклотронов огромадных? Или в центре солнца? Ты же веришь в ангелов — посредников между этой сферой и самой дальней. Так вот, я с ними говорил.
— Господним домом, самой дальней сферой?
— Господним, исподним! Я предпочитаю знакомых духов — моих сильфов и саламандр, — которые отвечают, когда к ним обращаешься. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Ладно, спорить все равно без толку. Рано еще. Подожди, пока увидишь мою лабораторию. А то, если не состроим наши словари для взаимопонимания, так и будем осциллировать между Sic и Non[8] до Второго пришествия, черт бы его побрал.
— Прошу прощения — обычно я погибче. Подозреваю, дело не столько в разногласиях на уровне „рацио“, сколько в умственном самосохранении. А так было бы проще простого увлечься твоей риторикой. Для сведения — это был комплимент.
— Досадно, правда, что я теперь головастей?
— А тебе раньше не было досадно, когда все наоборот было? К тому же, с улыбкой, пытаясь обратить все в шутку, — с чего ты так уверен?
— Головастей, головастей. Поверь мне на слово. Или, если хочется, можешь проверить. Всегда к твоим услугам. Выбор оружия за тобой, бэби. Возьми науку, любую науку. Или тебе больше по нраву формальный диспут? Ты помнишь все даты правления английских, французских, испанских, шведских, прусских королей? Или, для разминки, „Поминки по Финнегану“? Хокку?
— Хватит! Верю. Только, черт побери, есть одна область, где я дам тебе, супермен, сто очков вперед.
Мордехай с вызовом тряхнул шевелюрой.
— И какая ж это?
— Орфоэпия.
— Хорошо, наживку заглотил. И что такое орфоэпия?
— Наука о правильном произношении.
Люцифер, падая с небес, и то не был бы так удручен.
— Угу, угу… Но, черт возьми, у меня просто времени нет лазать и смотреть, как каждое умное слово произносится. Слушай — будешь поправлять меня, если что скажу не так?
— Подозреваю, хоть на это поэт сгодится.
— О, программа у нас для тебя заготовлена обширная. Надо будет тебе еще раз переговорить с Джорджем. Не сегодня, сегодня он в медпункте, в изоляторе. У него была грандиозная мысль поставить тут „Доктора Фауста“, только без тебя не хотели начинать. И еще одно…
Совершенно нехарактерно — впервые Мордехай чувствовал себя явно не в своей тарелке.
— Что?
— Я… кое-что написал. Рассказ. Думал, может, ты прочтешь и скажешь, что думаешь. Хааст пообещал, что можно будет отослать в какой-нибудь журнал после проверки в АНБ. Только я не уверен, что рассказ достаточно хорош. Ну, в абсолютном смысле. Здесь-то он всем нравится, но мы успели… сплотиться в очень узкую касту. Сплошной инбридинг. А у тебя пока своя голова на плечах.
— С удовольствием прочту и даю слово, что критиковать буду нещадно, как только умею. А о чем рассказ?
— О чем? Господи Боже, ну и вопросик — от поэта-то! О ван дер Гусе, кстати.
— А что такое АНБ?
— Агентство национальной безопасности. Наши блюстители. Они проверяют, о чем мы тут треплемся — ты же в курсе, все записывается, — дабы удостовериться, что мы не слишком… увлекаемся герметическими науками.
— И как герметические науки?
Мордехай-алхимик подмигнул.
— Абракадабра, — со значением произнес он. Затем в мгновение ока сгинул, будто сильф.
Позже:
Конспенкгивно? Легче юлу законспектировать.
Конечно, чувство вины, поскольку из-за меня Мордехай лишился благодати. Не перестаю удивляться, сколь далеко идущие последствия может иметь самый наш незначительный поступок. Монах в своей келье пребывает в некоем заблуждении, воображая, будто опасности подвергается только он один, но век спустя ересь его может охватить целые страны Может, консерваторы и правы; может, свободомыслие действительно опасно.
Но как протестует против этого старый Адам, Луи II! Что б я ни делал, окончательно заткнуть ему рот не удается никогда. Временами приходится собирать всю волю в кулак, только чтобы не дать ему высказаться в голос. И он всегда начеку, таится в сердечных закоулках; чуть что, тут же готов посягнуть на суверенитет разума и узурпировать.
Но вина — лишь малая доля всего комплекса моих ощущений.
Изумления и трепета гораздо больше. Так звездочет вдруг видит, изумлен, / В кругу светил нежданный метеор. Утреннюю звезду. Люцифер, князь тьмы. Искуситель.
Zu viel, zu viel![9] Весь день — в сплошных беседах. Мозг мой — как пластинка на 33 оборота, запущенная на 78. Из десятка здешних заключенных я встретил пока всего троих-четверых; в своей среде они ошеломляют еще даже на порядок сильнее, чем поодиночке.
Отзвуки всех этих многочисленных встреч по-прежнему резонируют у меня в голове, словно воспоминания о музыке после оперы.
День начался рано: охранник принес мне приглашение (чернила на кар гонке еще не высохли) навестить Джорджа в изоляторе медпункта, по сравнению с которым меркнет любое другое лечебное учреждение, даже кристофер-реновский госпиталь в Челси. Койка его — ну прямо с картины Тьеполо. А цветы „Таможенника“ Руссо. Говорили мы в основном о Рильке, в работах которого Джорджа привлекает не столько искусство стихосложения, сколько еретические воззрения. Что-то он даже сам переводил. Эксцентрическая просодия. Высказывать мнение я воздержался. Обсудили, как он представляет себе постановку „Фауста“, с чего плавно перешли к более масштабному проекту образцового театра. Театр будут строить прямо здесь, во глубине руд. (Никаких сомнений, лагерь Архимед — под землей).