— Дай, дай, не жмись. Не для себя человек просит — для дела. Сейчас не понимаешь, потом поймешь. Не лезть же с каждым колесом к Григорию Иванычу!
«Ах, молодчина! — восхитился Борисов. — Вот тебе и чудак!»
В тот день он не только с новой стороны взглянул на комиссара первого полка, — отповедь Данилова скуповатому начхозу явилась для Борисова одной из тех истин, которые помогли ему постичь поразительный дух и жизнестойкость прославленной бригады, вжиться в ее боевой неповторимый быт, быстро уяснить свое главное назначение среди этих прокопченных пороховым дымом людей.
Своим комиссарским «хозяйством» Борисов считал бойцов бригады, и это хозяйство, сведенное в компактные, безликие на первый взгляд эскадроны и полки, по мере того как он все ближе узнавал людей, не переставало доставлять ему ту радость открытия, какую испытал он при разговоре Данилова с начхозом.
Как и командир бригады, он проникся глубоким уважением к Криворучко, почитая его за самостоятельность, твердость и инициативу (последнее в нем особенно ценил Котовский). Правда, при всей своей отваге бывший вахмистр еще мог порою щегольнуть излишней лихостью, но в общем это шло у него от сознания, что врагу необходимо навязывать свою волю, свою манеру боя, следовательно, командир без инициативы — убийца своих бойцов.
Однажды Борисов стал свидетелем, как командир полка вступился за новичка, которого эскадронный Вальдман распекал за проявленную в первом бою трусость. Вальдман грозил проштрафившемуся трибуналом.
— А ну стой! — вмешался Криворучко. — Что ты его лаешь? Сообразить не можешь, что это перед тобой еще… так, сырое дерево? В трибунал! А ты лучше возьмись и выстругай из него человека. Понимаешь? Человека! — энергично сжал кулак. — Любишь ты на готовенькое, Гриша. А где их брать, готовых-то?
Новичка он повел с собой и в штабе, устало плюхнувшись на стул, спросил с самым серьезным выражением сочувствия:
— Ты почему в атаку-то не в ту сторону побежал? Перепутал, что ли?
Боец залился краской. Уж лучше бы его распекал эскадронный, лучше бы в трибунал! Он залепетал, что при первом же случае… в первом же бою… смоет кровью… не пожалеет жизни…
— О! — одобрил Криворучко. — В бой — это правильно. Только жизнью не бросайся. Ты нам живой нужен, а не мертвый.
На войне человек не может не испытывать чувства страха. Это бывший вахмистр знал очень хорошо. Но лишь научившись преодолевать в себе животное чувство самосохранения, новичок поднимется вровень со своими обстрелянными соратниками, «выстругается» в настоящего солдата. А такое добывается только в бою. Вот почему Криворучко, как и комбриг, не терпел судов и трибуналов, считая, что бой — лучшее средство искупления вины. Бой, уверял он, делает из слабого сильного, из трусливого храбреца (конечно, в солдатском понимании храбрости).
Новичку он напоследок дал совет старого умелого солдата:
— Ты, когда бой, шибко за себя не беспокойся. Когда о себе одном думаешь — со страху лопнешь, по себе знаю. А ты за других, за товарищей болей. Увидишь, сразу легче станет. Ты его огнем прикроешь, он — тебя, вот и пойдет у вас дело…
Но, пожалев новичка, пощадив его самолюбие, Криворучко мог перед строем язвительно отчитать такого заслуженного человека, как своего заместителя Маштаву.
— И в кого ты у нас такой храбрый, ума не приложу! — издевательски выговаривал он отчаянному Маштаве, когда тот вместо руководства двумя втянутыми в бой эскадронами вдруг выхватил шашку, завизжал и кинулся в рубку.
Положив руку в перчатке на серебряную головку своей нарядной шашки, Маштава свел орлиные брови, гневно глядел поверх головы комполка. Он был оскорблен выговором.
— У-у, аж нос побелел! Так тебе охота обозвать меня. Ну обзови, не томись. Дескать, такой и сякой…
— Личный пример не признаешь! — гортанно выкрикнул Маштава.
— Личный пример! Значит, мы здесь все шкурники, все трусы? Герой с дырой! Тебе дай волю, ты и Ленина в лаву пошлешь.
Маштава вспыхнул: — Сравнил!
— А что — сравнил? — загремел Криворучко. — Тебя для чего над людьми поставили? Чтобы ты со смертью за грудки хватался? Чего ты шашкой замахал? На победу зовешь? Ты их на смерть зовешь! А ты обязан без потерь воевать. Забыл?
— Ничего я не забыл, — отвернулся Маштава. — Охота поскорей, понимаешь, своими руками пощупать охота. Сам знаешь!
— Знаю, все знаю! Но у тебя их вон, два эскадрона, и каждому тоже охота своими руками добраться. Или они не такие храбрые, как ты? A-а, вот то-то! Значит, пойми меня правильно и не тряси губами. Бросать надо форсить, а воевать по-государственному. Голову дай, а не шашку! Смотри, снимать придется — стыда не оберешься. Тебя ж все знают!..
Разбираясь в своем многоликом «хозяйстве», Борисов быстро раскусил, что у грубияна Девятого удивительно отходчивый характер, под горячую руку он готов прибить провинившегося, но, если тот каялся, эскадронный тотчас остывал и потом долго испытывал перед бойцом огромную вину… Эскадронный Скутельник любил награды и не скрывал этого. Но он добивался, чтобы в первую очередь отмечали не его самого, а эскадрон. «Бойцом, бойцом хвались! — приговаривал он. — В одиночку беляка не расколотишь…» «Пулеметный бог» Слива, спасшись один раз от смерти буквально чудом, должен испытывать особый страх за жизнь, и можно было только догадываться, что стоило ему подавлять в себе это парализующее чувство… Вообще Борисов все больше убеждался, что и на войне человек может становиться лучше, чем был. («Или хуже, — возразил Юцевич. — Все зависит от того, как ему удавалось до поры до времени маскироваться». Они тогда заспорили и сошлись на том, что на войне человек весь наружу, ничего не скроешь.)
Люди, люди, люди… Сотни лиц, привычек, характеров… Но при всем том в руках такого командира, как Котовский, бригада представляла надежный, грозный инструмент войны.
Чем больше комиссар бригады узнавал Котовского, тем понятней для него становилась фанатичная преданность бойцов, готовых пойти за своим комбригом в огонь и в воду. Случалось, командир бригады мог быть сумасбродным, но никогда лукавым, бесчестным; на него можно было сердиться, обижаться, но не любить его — нельзя. Суховатый, замкнутый в строю, он на привале мог взять в руки кларнет и поднять бойцов в пляс подмывающей мелодией «жока» (а то и сам пуститься вместе с ними!). Мягкий, доверчивый к людям, он до самозабвения любил детей, мучительно переживал гибель бойцов (хотя тщательно скрывал это под личиной каменной невозмутимости), жалел несчастного Герасима Петровича и незаметно защищал его от Девятого. Но беззащитный перед слабостью ребенка или старика, он мог собственноручно расстрелять мародера, шкурника, — здесь рука Котовского не дрогнет никогда, будь перед ним хоть самый близкий человек. Как ему ни жаль провинившегося, он ни за что не сделает исключения в своей суровой командирской практике, настолько незыблемым стало у него выработанное за годы войны чувство долга и ответственности за бригаду.
К удивлению бойцов, просьба вступиться за позорно оскандалившегося Мамая оказалась настолько неприятной комиссару, что он впервые не дослушал их до конца и ударил по столу. Таким они его еще не видели.
— Кто это придумал? Ты? — Борисов ткнул в Самохина.
Глядя на пошедшее пятнами лицо комиссара, Самохин растерялся:
— Петр Александрыч, все… общественно решили.
— Добренького ищете, да? Я, значит, хороший, а командир бригады злой? Так?.. Не пойдет! — снова рукой по столу, ну точь-в-точь как сам Котовский! — Читали, как о нас бандиты пишут? Они стращают нами. А вы? Что, Мамаев не знал об этом? Знал! Все знали! Еще и предупреждали… Идите, — он словно устал сердиться. — Идите, и чтоб я больше не слыхал. На то и трибунал, на то и порядок в армии, чтоб… Идите! Нету сейчас добреньких, сами понимать должны…
Выпроводив обескураженных просителей, он еще долго расхаживал по комнате и время от времени с досадой бил кулаком себя в ладонь. В любом другом случае од никогда не позволил бы себе так позорно сорваться (и укорил бы за это всякого другого), но сейчас он совершенно неожиданно ощутил себя в унизительном положении человека, от которого деликатно ждут, что он вернет давнишний, почти совсем забытый долг, должок. Успокоившись, он осудил себя за вспышку, тем более что бойцы конечно же и в мыслях не имели делать какие-либо намеки, и все же сама попытка заручиться его поддержкой невольно воспринималась им как напоминание о днях, когда он, еще совсем необстрелянный комиссар, только-только начинал обживаться в бригаде.