— Давай лопать, — сказал я Лисе.

— Устал? — спросила она, ощутив на моей спине влагу. Она шлепнула меня по пояснице.

— Ага. И есть хочу. Давай лопать?

— Давай, давай. Там у меня, кстати, в сумке — шоколадка. Большая такая. Подарили.

— И какой же это сукин сын дарит шоколадки моей Грустной Лисе? — спросил я.

Вместо ответа она чмокнула меня.

— Будешь ревновать — уйду. Дурак.

— Дурак, — согласился я.

Я встал и пошел к вешалке за сумкой. Снял ее и принес Лисе. Потом пошел на «кухню», нарезал хлеб, колбасу, открыл пакет с молоком и притащил это все на тумбочку. Лиса все это время смотрела на меня. Потом засмеялась.

— Он у тебя болтается, когда ты идешь. А вам он ходить не мешает?

— Кому это нам? Полубогам?

— Мужикам. Не мешает?

— Ходить — нет. Вот сидеть иногда мешает. Попадет там куда-нибудь в складку или встанет не вовремя.

— И часто он так — не вовремя?

— Да каждый день!

— Иди ко мне…

— Да я и так здесь.

— Нет. Иди ко мне. Мне без тебя холодно.

И я залез под одеяло, встреченный руками, ногами, губами и всем остальным. Организм завопил уже совсем неприлично. Он призывал на помощь все инфекции мира. Все полиции нравов. Всех моих собутыльников. Он матерился на всех языках мира, включая динозаврский. И он победил.

…Мы пили молоко по очереди. Лиса взяла свою подушку и подсунула ее мне под спину.

— Тебе неудобно. И облился весь. — Она слизала с моего живота капли молока. Потом обняла меня и затихла, водя по моей груди своим великолепным серебристым ногтем. Рыжие волосы рассыпались вокруг солнечным пятном.

— У тебя шрам под пупком. Длинный такой. Это что?

— Это грыжа. Бывшая, в смысле.

— Надорвался?

— Нет, обычная пупочная грыжа. У многих бывает. Иногда так и живут с ней, не зная. Я тоже не знал. На медкомиссии обнаружилась.

— А вот еще шрам. Маленький.

— Это я не помню. В детстве, наверное.

Она поцеловала шрамик и попросила: —Напиши мне письмо, Одинокий Ветер.

Я помню как рушилось серебро небес на землю, ставшую моей постелью. Беззвучно летели вниз ангелы с обломанными крыльями, теряя нимбы свои в жестких ветвях деревьев. Бились о землю млечные звезды, умирая в тусклых блестках миллионов искр. Горько шумела листва, роняя не улетевшие вверх молитвы, тяжелые и грешные. Я помню как стеной вставал снег, отнимая у живых последние капли тепла, как выла метель, проникая сквозь кожу и кости до самого сердца. И клубились снежинки и не могли упасть — земля исчезала, исчезало вечное притяжение. Люди летели как птицы и как птицы теряли перья и как птицы разбивались. Я помню как вздыхала бездна воды под человеческими телами, как жадно она хотела растворить их, и некоторые погружались глубоко, до самого космоса, чтобы стать его частью. Душа воды — в ее глубине, там, где перестает светить солнце, там, где вечный холод и мрак. Я слышал мелодию глубины. Я помню как поцеловала меня женщина с рыжими звездами в глазах и я ушел в ночь и растворился в ней и брожу в ночи до сих пор. Что нужно еще Одинокому Ветру? Да будет путь его вечным…

— Ты — Одинокий Ветер. Я — Грустная Лиса. Как индейцы… Грустно.

— Почему?

— Не знаю. Грустно и все. Словно мы из какого-то вымершего племени. Последние из могикан.

— Мы — первые, Лиса. Знаешь, какие у нас будут дети?

— Какие?

— С глазами цвета осени. С моим сердцем. Твоей душой. Поющие на всех языках мира.

— Даже на собачьем?

— Даже на собачьем. «Счастлив тем, что целовал я женщин…»

— »Мял цветы…»

— »Валялся на траве…»

— »И зверей, как братьев наших меньших…»

— »НИКОГДА…»

— »Не бил по голове…», — закончила она тихо-тихо.

Зазвонил телефон. Звонила Светка. Чума.

— Это ты, Алкаш? У вас тут телефонов на одном проводе до хрена и больше.

— Я… Что-то с Васькой?

— Очнулся, сволочь. Бегу туда. Сейчас я ему устрою.

— Ты с ума сошла?

— Да шучу я, Алкаш, шучу. — весело крикнула в трубку Чума. — это я от радости. Все, бывай.

«Бывай»… Вот же… инфекция. Я встал на пол и потянулся. В окно лезла умирающая Луна. Слышался радостный лай Карата и Грея, гоняющих котов или еще кого.

— Что там, Ветер?

— Жизнь, Лиса. У Светки тоже будут поющие дети. Она это заслужила. Васька очнулся.

— А Ирка?

— И у Ирки будут. Чем она-то хуже?

— Страшно. Убьет она ее.

— Не убьет… Она — умная.

— Иди ко мне… Мне холодно…

И провалился я в теплоту и мягкость женского тела. Организм был не против. Он тоже умный, мой организм. Наивный только…

…Лиса спала, посапывая носиком. Я осторожно снял с себя ее руку и выскользнул из-под нее. Как змея. Как угорь. Как ленточный, блядь, глист. И тихо пошел в «кабинет». Там я сел на табурет перед письменным столом и закурил. Взял свою папку, развязал тесемки и стал рассматривать один лист за другим. Портрет Анубиса приколол кнопкой на стену слева. Анубис смотрел вбок, но ощущение прямого взгляда было очень ярким. Собачья голова с острыми чуткими ушами была полна мудрости и презрения к смертным. За его спиной древнеегипетская бригада потрошила очередного покойничка… Я достал из папки последнюю сегодняшнюю находку — два перевода Лотреамоновских «Песен Мальдорора». Ни пса не владея французским, я все пытался понять, как должно было это звучать на родном языке. Сказать, что переводы были плохие, я не мог. Но одни и те же куски воспринимались по-разному. Не то, чтобы совсем отлично, но по разному.

«Когда услышишь, лежа в постели, лай псов поблизости, накройся поплотнее одеялом и не смейся над их безумьем, ибо ими владеет неизбывная тоска по вечности, тоска, которою томимы все: и ты, и я, и все унылые и худосочные жители земли. Но это зрелище возвышает душу, и я позволяю тебе смотреть на него из окна».

Музыка следующего перевода звучала совсем по-другому:

«Когда ты лежишь в своей кроватке и слышишь лай собак в далеких полях, спрячься под одеяло и не пытайся представить себе, что там происходит. Они одержимы ненасытной жаждой бесконечности, как ты, как я, как все смертные с бледными и удлиненными лицами. А впрочем, подойди к окну и понаблюдай за этим спектаклем, в нем есть особая утонченность».

«Особая утонченность…». Я не знаю, кто из переводчиков прокололся, но я заметил одну странность. Первый говорил о собачьей тоске по вечности… Второй — по бесконечности. Возможно, для философии сюрреализма это одно и тоже. А может и нет. Переставить бы слово «вечность» из первого перевода во второй! Но кто знает — где правда… Я долго читал плохо скопированные тексты. Потом бросил их на стол и опять закурил… Одна фраза не давала мне покоя еще в библиотеке:

«Мне сказали, что я — сын мужчины и женщины. Это довольно странно… Я думал, что я нечто большее!». «Нечто большее…» Скорее, нечто другое… Лотреамон не захотел быть сыном мужчины и женщины. Сюр, хули. Я выдыхал дым, который устремлялся к потолку и там странно извивался, не растворяясь в воздухе. «Ненасытная жажда вечности…» Я бы сказал так. Тоска по вечности — это убивает. А вот жажда — это начало эрекции. Совсем другой смысл. Бьющееся сквозь штаны сердце. Закипающая на языке слюна. Интересно, светится ли в Лисе горошина новой жизни? Пойду, посмотрю.

Я вернулся на «ложе». Лиса свернулась калачом, как уставший питон. Она потеряла меня во сне, и инстинктивно сама защитила себя и свой живот. Живот, в котором жили голоса поющих детей. «Даже на собачьем»… «Даже на собачьем»… Я залез к ней под одеяло и она проснулась. Нос ее дернулся.

— Курил? Я тоже хочу… Дай мне сигарету… на тумбочке. И зажигалку.

Она лежала у меня на руке и курила, стряхивая пепел на пол со своей стороны. Второй своей рукой я гладил ее по животу. Она нащупала мои пальцы под одеялом и сжала мою руку.

— Сегодня — нет, Ветер. Но это ничего не меняет. Я их уже слышу. А ты?

— Я их слышал всегда…

Стая Одинокого Ветра-9

Вечерами, закончив свои дела, псы будут сидеть и говорить о человеке. Мешая быль и небылицы, будут рассказывать древние предания, и человек превратится в бога.

Лучше уж так. Ведь боги непогрешимы.

Клиффорд Саймак. «Город»

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: