Когда Подлокотников благополучно завершил «Слово о братьях меньших» и, хлестнув себя по шее казенным полотенцем, решительно направился в туалет, Макароныч, скорбно улыбаясь, преградил проповеднику путь:
— Вы забыли напарника.
— То есть?! — встрепенулся Подлокотников.
— Освежите ему набалдашник. — И протягивает чернобородому бугристую палку, напоминающую тощего человечка.
— Мня-я… — хватает палку Подлокотников и уводит ее в туалет, беззлобно похмыкивая.
Купоросов, одобрительно крякнув, слезает в исподнем с «нар» (его словцо) и начинает прихорашиваться, причесывать свои, невидимые миру, считанные волосики.
Тем временем закопошились лежащие на боковых, вдоль движения поезда, местах остальные члены вагонного клана: наверху — студент Пепеляев с напускной, наружной угрюмостью на здоровом, выспавшемся лице, ниже его — тихий, незаметный старичок негородского обличья, по фамилии Чаусов, в пятирублевой красной рубашке — вся в мелких полевых цветах, рубаха-букет.
Студент Пепеляев в стройотрядовской, цвета хаки, униформе, с лицом, упакованным в гримасу превосходства над окружающим его миром, с момента посадки до нынешнего рассвета не произнес ни единого слова, не сделал, забравшись под простыню, ни одного ощутимого, резкого движения. Из жильцов нашего купе этот Пепеляев раздражал меня больше всех, хотя являлся чуть ли не моим сверстником; с первого взгляда не понравилась мне его напряженная, заострившаяся физиономия, настороженно спавшая или притворявшаяся спящей, полузадернутая простыней, так и не сползшей с лица за всю тряскую ночь, словно зацепившейся за воинственно оттопыренный нос Пепеляева, как за гвоздь.
Утром, после того как Мня-Подлокотников прочел всем и одновременно никому лекцию о социалистическом гуманизме, студент Пепеляев демонстративно прихлопнул сложенной в «дощечку» газетой неуклюжего шмеля, проникшего в вагон еще с вечера, а с рассветом упрямо бившегося в закоптелые окна. Прихлопнул, свалил шмеля на пол и растер насекомое подошвой кроссовок.
— Ужалил? — хохотнул Макароныч.
— Шмели не кусаются, — прошелестел морщинистый, замшелый Чаусов.
На что студент Пепеляев презрительно фыркнул, демонстративно закурив. Прямо в купе. Не сходя с места. Откровенно всех презирая. А там и песенку засвистал. И даже пропел нехотя, сквозь зубы, с десяток слов:
Затем, качнув рожками волос и выпустив дым из ноздрей, поведал Чаусову:
— Может, и не кусаются, зато — жужжат.
Макароныч уткнулся в книжечку. На обложке — зыбкая тень от человека с протянутой рукой. В руке угадывалось огнестрельное оружие.
— Дюдюктив? — поинтересовался умытый, взбодрившийся проповедник, укладывая бородавчатый посох вдоль своего ложа — набалдашником к подушке.
— Да, знаете ли! — встрепенулся Фиготин, — «В миллиметре от сердца». Преступник влюбляется в жертву. В самый последний момент. Читали?
— Мня-я… Может, и читал, — скорчил презрительную гримасу транссибирский коммивояжер. — Только давно. Когда в пещере у троглодитов угол снимал.
— Ах, ах! — воодушевился ироничный Купоросов, подпрыгивая от удовольствия. — Какие мы сурьезные, интеллигентные какие! Редкие, антикварные, как говорят… в Махач-Уде.
— Каждому свое… — пожал плечами Подлокотников. — И не в Махач-Уде, а, извиняюсь, в Махач-Кале.
— «Каждому свое» — фашистский лозунг. На воротах концлагерей вывешивали, — не отрывая взгляда от «дюдюктива», проскандировал Макароныч.
И тут я в дискуссию втиснулся. Не утерпел.
— Да серьезную-то литературу в дороге… — начал было я и вдруг слышу:
— Серьезную литературу, которая классика, все эти книги великих писателей, никто сейчас не читает. Ни в дороге, ни дома. Потому что эти книги — страшные. О жизни и смерти непременно. А если кто и читает, то — больные. Здоровые таких книг сторонятся. Потому что — инстинкт. На словах — обожают, поклоняются. Ах, «Братья Карамазовы»! Ах, «Анна Каренина»! Гёте — ах! А наяву, наедине с собой — избегают. Кусают что-нибудь помягче.
Выговорился Пепеляев и опять закуривать приспосабливается. А в вагоне и так дышать нечем.
— Шли бы в тамбур курить, — бросаю Пепеляеву вызов.
Студент смотрит на меня долго, словно судьбу мою решает. И вдруг подмигивает. Одним глазом. Как выяснилось — не мне. Сквозь меня. Оказывается, в этот момент появилась в нашем купе женщина. Чернявая. Похожая на отбившуюся от табора цыганку. Озирается, как где-нибудь в степи. И одновременно Пепеляеву подмигивает. В свою очередь. Странная. Потому и запомнилась. И в дальнейшем она купе постоянно перепутывала. А сейчас пришла, значит, поозиралась, на лавку Фиготина села. Он матрас уже в трубочку скатал и на третью полку забросил. Сидит, «дюдик» свой переваривает. А приблудная, в черном модном комбинезоне женщина возле него примостилась. Трясется, плечи так и ходят у нее. Знобит ее, пожалуй. Потом прислушалась к нашей дискуссии и, когда Пепеляев курить в тамбур пошел, ойкнула, поднялась и, сказав: «Простите!» — заспешила прочь. Следом за Пепеляевым. Как бы вдруг поняла, что не в свое купе затесалась. За время езды она еще не раз так промахивалась и в нашем купе возникала, напоминая мне Юлию и всю печаль, связанную с ней. Неслышная, обтянутая черной блестящей материей комбинезона, излишне конфузливая, игриво-пугливая, незаметным образом подсядет и вдруг… опомнится: «Ой, простите!» Подхватится, взмахнув рукавами, будто крыльями.
Перед тем как сбежать от Юлии, которая не только не удерживала меня, но и не подпускала к себе ближе чем на метр, в один из выходных дней предпринял я наиболее отчаянную атаку на ее сердечко. Не то чтобы терпение лопалось — вера в себя прежнего ломалась.
Лето на севере острова короткое. Дней пятьдесят. Яблоки с грушами, не говоря о бананах, созреть не успевают. Чего не скажешь о ягодах. Черника-голубика, ежевика с княженикой возле жимолости, морошка или просто клюква с брусникой, робкая земляника, а сверх всего малина и пропасть разной смородины. Короче — для медведя раздолье, для городского человека — пропахшее багульником счастье. В миниатюре — недолгосрочное, и все же блаженство. Конечно, при условии, что упомянутый человек обретается в лесу или на марях-болотинах не один, а хотя бы с… собакой.
Юлия соглашалась на прогулку медленно, трудно. После минутного раздумья вздохнула и еще пять минут курила. Молча. Затем поставила условие: взять с собой Евгению Клифт. Я и на это пошел, втайне надеясь, что косолапая, рассеянная поэтесса завязнет где-нибудь в густом пихтаче, заблудится в стланике, отобьется на какое-то время и я успею переговорить с Юлией по душам, а главное — наедине (окружающий бессловесный мир — не в счет: слава богу, ни деревья, ни птицы, ни ручьи прохладные стихов не пишут, а главное — не читают их вслух).
Нашей прогулке немало способствовала ее доступность: случись задумать подобную вылазку где-нибудь в Ленинграде или Москве, с непременной электричкой и прочими видами транспортного мытарства, — ничего бы не вышло. Отказалась бы Юлия наотрез. А здесь, на острове, в городке нашем юном, пешком до Тихого океана — километр; до кедровых орешков рукой подать: под окном растут; до лиственничного бора пятьсот метров, а до березки горбатенькой, причудливой, «каменной» — и того меньше. Ежели над этим недоразвитым лесом на цыпочках приподняться, далее, за березничком, можно увидеть душистую, мшистую марь.
Все здесь близко, все здесь низко, доступно. Все несколько жалобней, нежели на материке, в смысле древесной растительности. Маломощное все и как бы больное. Изнутри редкое дерево не почернеет к десяти годам. А все — морозы, бураны немилосердные, почва, на большую глубину промерзшая. Соки, коими живое на этой земле питается, слишком охлажденные, ледовитые. Зато уж все под боком, рядом все. Возле. Лес на огороде, болото в палисаднике, за околицей — море, а в конуре собачьей — волк, а то и росомаха дежурит. Безо всякой цепочки принудительной. А главное опять же — электрички штурмовать не надо. А значит, и Юлию уговаривать по ягоды слетать — не такое уж фантастическое дело.