Василий, умирая, говорил Глинскому: пролей кровь свою и тело на раздробление дай за сына моего Ивана и за жену мою. Глинский и намерился с твёрдостью и неотступностью исполнить завет Василиев, стал образумлять Елену, уговаривать, требовать, чтоб отстранила от себя Телепнёва и не потакала ему, не дозволяла вздымать вражду на опекунов, которые правили не по своей воле, как хотел править Телепнёв, но по воле великого князя Василия. Но Елена не вняла уговорам Глинского. Что ждало её при опекунах? То, что и приказал ей Василий, — вдовий удел. Телепнёв же сулил ей власть, независимость, право делать всё, что она захочет, не спрашиваясь никого. И она выбрала Телепнёва. Глинского засадили в тюрьму, обвинив, что он с остальными опекунами похотел править Российским царством мимо великой княгини Елены.
— Одолел Телепнёв опекунов. Глинского уморили в тюрьме и на мёртвом железа обтёрли[63]. Отдал он тело на раздробление, токмо за что? За Еленины плутни! Воронцова сослали в Новоград, Юрьев вскорости помер, остальные поджали хвосты, присмирели. — Евфросиния приближала свой рассказ к концу и потому особенно старалась подбавить чёрного. — Вот бы и радоваться Елене, и деять преспокойно свои прелюбы с Телепнёвым, плодя срам и презрение к себе. Ан нет, не было у неё спокоя: оставался ещё главный опекун — князь Андрей Иванович Старицкий. Видя все те несметные беззакония и преступления Еленины и чуя беду и над собой, укрылся князь в уделе своём, в Старице, не ведая, что с ним будет. Но Елена не оставила его в покое. Стала клепать, облыгивать, будто затаил он вражду на неё — из-за того-деи, что не дала она ему городков, которые он припрашивал якобы сверх завещания Василиева. Но сверх завещания князь Андрей Иванович ничего не припрашивал. Василий отписал ему по духовной вместе со Старицей и земли Волоцкого княжества, которое перешло к Василию после смерти бездетного Фёдора Борисовича Волоцкого.
Это было самое главное, чем Евфросиния рассчитывала пронять Пимена.
— О том мало кто знал. Елена крепко таила духовную грамоту Василия, но то самая имоверная истина. — Евфросиния готова была поклясться в том на кресте. — Князь Андрей Иванович хотел получить лише то, что ему было завещано. Но Елена, избавившись с помощью Телепнёва от опекунов, не захотела выполнить воли Василия. Стала она всячески искать супротив князя, стала измышлять на него измены, что будто намерился он переметнуться в Литву. Принудила написать проклятую грамоту[64]! И много-много иных неправд и козней взвела на него и таки сгубила. А как сгубила — то всем ведомо.
На Пимена, однако, всё это не произвело как будто никакого впечатления. Евфросиния до сих пор помнила, каким было его лицо: спокойное, внимательное, участливое, даже сострадательное — обычное лицо попа, внимающего исповеди очередной страждущей души. Эта внимательная, участливая невозмутимость давно стала частью его натуры — без этой личины в поповстве и монашестве не обретаются, — но немало было в ней и игры: под рясой отмирало лишь внешнее, мирское, но внутреннее, сугубо человеческое, жило, а оно, это человеческое, умело всё и способно было на всё.
Евфросиния конечно же понимала это, и писаная невозмутимость Пимена не обескуражила её, однако некоторое беспокойство всё же появилось: как на самом деле воспринял услышанное Пимен? Так ли уж и не затронуло оно в нём ничего?! Так ли ему безразлично всё это?! По себе знала, что личину невозмутимости легче удерживать тогда, когда не согласен, когда готов протестовать, когда сомневаешься или вовсе не веришь. Единодушие, единомыслие требуют гораздо больше усилий, их трудней прятать под этой личиной. Когда услышанное находит отклик в твоей душе, когда веришь и сочувствуешь тому, что говорит твой собеседник, тогда нужно крепко владеть собой и ни на миг не забываться, чтобы не выказать этого.
В равнодушие и безразличие Пимена Евфросиния не верила. Он уже выдал себя своими замечаниями и рассуждениями, которыми, как правило, равнодушные и безразличные не утруждаются. Несогласия его, неверия, протеста не боялась и была готова к любому их проявлению, ибо знала, что чем трудней будет убедить его, чем трудней будет заставить поверить в то, во что хотела, чтоб он поверил, тем прочней будет эта вера и убеждение и тем глубже они проникнут в его душу. Человек как стена. Чем стена крепче, тем трудней вбить в неё гвоздь, но уж если вобьёшь, то держится он там долго и прочно.
Только чуяла Евфросиния, а чутьё редко подводило её, что ломать особенно голову тут не над чем: невозмутимость Пимена была той же пробы, что и её доверительность. И он и она играли, и всё у них велось в этой игре точь-в-точь, как водится на торгу: один продавал, другой присматривался — купить, не купить? Ежели купить, то как бы не прошибить! Евфросиния играла в доверительность, чтоб привлечь Пимена к себе и показать, какой у неё стоящий товар, а Пимен как раз на этот самый товар старался не обращать внимания, чтоб не выказать своего интереса и не набить ему цену.
— Подчинись Елена завещанию мужа и, как благочестивая женщина, начни жить спокойной вдовьей жизнью, всё было бы мирно и праведно. Но нет, преступность и греховность были у неё в крови! Согрешив единожды, чтоб, подобно Соломонии, не очутиться в монастыре, она уже не могла унять себя.
Евфросиния начинала теперь второй круг — самый опасный, и Пимен остановил её.
— Жено преблагая, — сказал он с прежней невозмутимостью, которая уже начала возмущать Евфросинию. — Ты изрекаешь то, о чём давно уж и молва перешла. Что Богом сокрыто, то им и принято. Уйми восклокотание духовное и поберегись злоречия. Исходящее из уст сквернит человека. Памятуй о том! Греховно вздымати глагол злосердный на почивших в Бозе. Тем не премножишь своего благочестия, но ущербишь его. Почившие не могут отвещати нам, живым, не могут постояти пред нами в правде своей.
— Но покуда они были живы, мы не могли отвещати им, владыка! И в правде своей не могли постоять перед ними! Они гнали нас всеродно, мучили, притесняли! Правду нашу попирали и ложь на нас возводили преступную. Было сие, владыка, было! Господь всё знает! Нынче Он призвал их на суд свой возмездный... За злая воздастся им! Но нам от того не отрадней, не легче, владыка, бо зло, сотворённое ими, осталось на земле, среди нас, живых. И мы терпим от того их зла муки не меньшие, нежели они, у Страшного судилища предстоя. Они померли, но зло их живо и ложь их жива! Она возглашает повсюду, со всех высоких мест, и вот с твоих уст також истекает она — их ложь, ставшая для тебя уж истиной. Ты боронишь Елену, говоря, что в меру сил своих она исполняла завет мужа. Но Василий заповедал так боярам своим ближним: постойте, братие, крепко, чтоб сын мой учинился на России государем, чтоб была в земле правда и в вас розни никоторой не было. Но Елена прислала правду — с Телепнёвым, блудящим псом своим, прислала, — и открылась оттоль великая рознь и усобица, и пошло по земле нашей зло, и по душам нашим пошло зло — зло преступное, изначальное, и зло отместное.
В голосе Евфросинии, когда она говорила всё это, были не только боль, мука и праведное негодование, но и что-то ещё — такое, что, должно быть, рождается в человеке не его внутренними силами, а какими-то иными — высшими, потусторонними... Казалось, говори она даже какую-нибудь невнятицу, всё равно её голос не оставил бы равнодушным никого. Проняло и Пимена. В его напускной, а может, совсем и не напускной невозмутимости появилась-таки брешь.
— Чреваты усны твои, жено, — сказал он тихо, задумчиво и по-мирскому просто, безыскусно, словно позабыл на мгновение, кто он. — Прикоснуться душой к тому, что они источают, — себя потерять, а пренебречь — потерять добродетель.
Пимен, конечно, не относился к тем, кто вообще когда-либо и отчего-либо мог потерять себя. За время разговоров с ним Евфросиния прекрасно это поняла, и убеждение, что она сумеет перевернуть ему душу своими рассказами, тоже сильно поколебалось; но то, что он пришёл к такой мысли, не смолчал, не стал таиться (или не смог!), укрепило её в надежде, что старания её не останутся втуне. Она верила и знала по своему немалому опыту: то, о чём она ему поведала, будет действовать исподволь, постепенно, въедаясь в него, как хворь. Сейчас, сразу, оно и впрямь могло не подействовать — всё-таки это были лишь слова... Убедительных доказательств, кроме крестных клятв, у неё не было, а Пимен был как раз из тех попов, которые меньше всего верят крестным клятвам, зная их истинную цену. И она не клялась перед ним, не прибавляла этой сомнительной силы тому, что было достаточно сильно само по себе. Она предоставила все времени. Время! Оно и лекарь, и свидетель, и судья, и самый убедительный собеседник! Она знала: чем больше Пимен будет размышлять о нынешнем, тем глубже в него будет проникать то прошлое, о котором она поведала ему, и он сам найдёт доказательства, сам откроет их — там, где она, Евфросиния, и не видит их.