— Вот как?! — удивился Пронский. Этого от Евфросинии он, видать, и вправду не ожидал.
— Буде, скажешь, и тут лукавлю? Но ты не хуже меня знаешь, как мало у нас надежд. Ивашку можно одолеть токмо одним — единством. Но как раз единства-то нам и недостанет. Мы можем поднять Новоград, Псков, мы можем собрать там большое войско и поставить во главе его лучшего московского воеводу — князя Михайлу Воротынского...
— Воротынского?! — такого и вовсе не ожидал Пронский.
— О нём и собралась с тобой говорить. Да, Воротынского. Мы можем вызволить его из заточения и дать ему войско... Но никакое войско, никакие воеводы и их самое высокое ратное искусство не принесут нам победы, ежели мы не поднимем супротив Ивашки всех, всю Русь.
— То ты больно широко размахнулась, тётушка. Всю Русь тебе николи же не поднять. Бо неведомо, за кого она, та всея Русь? Может, она и супротив тебя, и супротив его? Да и что оно такое — всея Русь? Как ты её себе представляешь?
— Всея Русь — то святая правда, князь. А она, правда, всегда супротив тех, кто попирает eel Приходит час, и она восстаёт на неправых и злобных!
— То всё, тётушка, красные страсти. Святая правда, всея Русь! Всея Русь тем и не годна для образа единой святой правды, что она — всея. Тьма-тьмущая душ на её просторах и такая же тьма-тьмущая правд, и в Рязани, как сказывается, не плачут по псковскому недороду.
Евфросиния даже вздохом боялась перебить Пронского. Опустила глаза, как провинившаяся, и внимательно слушала, торжествуя в душе, что наконец-то удалось пробить его невозмутимость.
— И не правда святая восстанет на него, а зло. Извечное человеческое зло, — продолжал решительно Пронский, не замечая резкой перемены в Евфросинии. — И ты потщись ещё пуще, ещё яростней ополчить то зло, оставив свои красные страсти и пустые упования. Иначе все отвернутся от тебя... Даже я!
— И ты? — тихо, смиренно переспросила Евфросиния.
— Да како ж иначе? Какая ты вождевица, ежели не веришь в успех своего дела? Кто же захочет связывать с тобой свою судьбу? Посуди сама!
— И что, буде, даже предашь меня? — совсем без тревоги, спокойно спросила Евфросиния, будто и в самом деле ей это было безразлично.
Пронского словно хлестнуло это её спокойствие. Он пристально посмотрел на неё, всхмурился, тяжело, неприязливо выговорил:
— Даст Бог, уберегусь сего греха.
Теперь Евфросиния твёрдо знала: не убережётся.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
1
В пыточном застенке Сыскного приказа было жарко, чадно, угарно — от факелов, сверлящих низкие своды чёрными буравами дыма, от горна, пылающего в дальнем углу и раскаляющего воздух застенка подобно пыточному железу, лежащему в его пламени, от пыточных жаровен, лоснящихся исчеремью раскалённой меди. В жаровнях, поставленных на таганы, тлели угли. Тонкий, сверлящий голову чад расплывался от них по всему застенку, ел глаза, накапливался в горле кисловатой щекочущей горечью.
В открытую дверь почти не тянуло. Чад и рыхлая копоть, присползшая с крутых сводов на стены, казалось, спеклись от жары в густую, вязкую массу, и теперь она медленно, тягуче, как размягчённая смола, подтекала в узкий зев двери. За дверью кромешная темь — как бездна.
— Васька, подай квасу! Горло иссерхло.
Иван сидел у стены — подальше от горна, от таганов. Уставший, даже измученный, без кафтана, в нагольной миткалёвой рубахе, потемневшей и местами уже захрясшей от пота; на груди его, будто громадный, впившийся в него паук, висел большой серебряный крест.
В стороне от Ивана, посреди застенка, за невысоким, грубо сколоченным столом, устроился дьяк приказа Самойла Михайлов с допросным столбцом, придавленным к столешнице тяжёлой медной чернильницей, чтоб не сворачивался в свиток.
Изнеможённый, отрешённо и тупо, как мертвец открытыми глазами, смотрел дьяк сквозь горячую пелену чада — туда, где освещённый багровыми отсветами горна, будто весь залитый кровью, мучился поднятый на дыбу Данила Адашев. Лицо у дьяка было волглое, пропитанное потом, истомлённое, безучастное и оттого по-особенному страшное; рука его бессильно выпласталась на столе, будто пригвождённая к нему торчащим между пальцами пером. Выдохся дьяк: всю ночь длилась пытка. Данила замучен до полусмерти, но ни в чём не сознается, не признает за собой никакой вины. А царь не отступается… Изморил себя не меньше Данилы, а не отступается.
Васька Грязной подал Ивану кувшин с квасом, принесённый им из холодного погреба. Иван жадно поприхлебнул из него, поморщился от ломящей студёности напитка, резко встал с лавки, подошёл с кувшином к Даниле — тот из последних сил поднял перед ним голову.
— Испей, Данила. — Иван приставил горлышко кувшина к лицу Адашева и, нисколько не заботясь, попадёт ли хоть капля ему в рот, вылил весь кувшин ему на лицо.
— Спаси Бог тебя, государь, — тихо, с искренней благодарностью сказал Данила, облизывая влажные губы. — Уж два дня во рту капли не было.
Иван передал кувшин стоявшему рядом Малюте[79], спокойно, устало, с укором и даже как будто с жалостью сказал Даниле:
— Упорством и неразумностью обрёк ты себя на муки, Данила. Бог свидетель, ни пытать, ни казнить тебя не сбирался я. Думал, вспомнишь мою доброту, сам всё расскажешь. Я ве́ди помнил службу твою, Данила, подвиги твои ратные помнил... За них я повсегда тебе милостью воздавал. Даже коли на братца твоего зломудрого опалу положил и вон его с глаз своих отогнал да тестя твоего строптивого за сторожи посадил, твоего благополучия я не порушил, Данила. Ты жил покойно, не терзаемый за них. Мести и зла моего над собой не терпел, и никаких утеснений, и неправд никаких! Но ты презрел мою доброту, Данила, и клятву, которой клялся на кресте, презрел...
— Нет, государь, — твёрдо вышептал Данила.
— Презрел! — напряг голос Иван. — И також поползнулся в измену... В отместку за братца своего! Кончилось его время, и кончилась твоя верность.
— Нет, государь...
— Да! — заорал в самое лицо Данилы Иван. — Да! Да! Ты подговаривал сродственника своего, Шишку, да князя Фуникова сдать литвинам Стародуб!
— Нет, государь...
— Ты! Чтоб изменою да городом моим милостей у Жигимонта[80] приискать, к коему ты, собака, давно уж намерился переметнуться... С Курбским разом! Пусто вам стало в отечестве без Алёшки-то!
— Нет, государь... Облиховал меня Шишкин, живот свой спасая. Не подбивал я его на измену, не единачествовал с ним... Снова клянусь тебе в том!
— Не клянись. Сам сознался, что ведал про Шишкин умысл. И не донёс!
— Ведал... Да не допряма. Единый раз всего и обмолвился он предо мной. Отговаривал я его... Чаял, внял он моим отговорам. Чаял, побережёт его Бог от измены... Потому и не донёс.
— Складно у тебя всё, Данила. И ну как на правду-то похоже! — Голос Ивана опять стал спокойным и ровным, с лида сошла гневная натуга, только руки, напряжённо сцепленные за спиной, выдавали его злобу и ярость. — Умён ты! Сколь уж водишь меня из стороны в сторону — и всё ворочаешься на круги своя. И крепок! Вон как на пытке стоишь! Иной бы и веру свою уж предал, а ты общников боронишь. В други бы мне такого, ан нет — враг. Враг! — вздохнул надсаженно Иван и, понурясь, отошёл от Данилы, сел на лавку, устало вытянул ноги.
— Недоверчив ты, государь, — сочувственно, исшепотью вымолвил Данила. — Оттого и друзей мнишь за недругов.
— Ещё б быть мне доверчивым с вами, — самодовольно хохотнул Иван и непритворно, истомно потянулся, широко, косорото зевнул. — Миловал Бог! Хватит с вас моей доброты, которую вы, окаянные, поберечь не потщились. И уж теперь, допрежь горнего суда, я позову вас на суд... На свой суд! Мне мало на вас лише Божьего суда. Я сам вас буду судить!
79
Малюта — прозвище Григория Лукьяновича Скуратова-Бельского (?—1573), приближённого Ивана IV. Он был думный дворянин, глава опричнины. Участвовал в убийстве князя Владимира Старинного, митрополита Филиппа и др. Погиб в бою в Ливонии.
80
Жигимонт — Сигизмунд II Август (1520—1572), король Польский и великий князь Литовский, сын Сигизмунда I Казимировича.