— Суди, кто повинен... Но пошто судишь неповинного? Не винен я пред тобой, государь. Нет за мной тех прокуд и неправд, что возвёл на меня Шишкин.
— Хватит, Данила! — сказал жёстко Иван. — Опротивели мне твои упадки вилявые[81]. Не обвести тебе меня, нипочём не обвести. Помыслы в сердце — глубокие воды, но человек разумный, как писано, вычерпает их. Вычерпаю я твои воды, Данила... И не токмо твои! Не мни, что Шишка меня супротив вас возбудил и я движусь едино его оговором. Своей душой движусь я, разумом своим. Подозревал я, где вьётся змеиный клубок... Ещё как тот подлый монах-каманчанин Исайя пришёл к нам на Москву из Литвы, почуял я, что не книг православных ради, как рек он, прислал его к нам Евстафий Волович[82]. Пошто Воловичу наши книги, коли он от православия отложился да к арианам приткнулся? Их блядословные книги печатает Волович, а наши книги ему не в нужду. С иным умыслом слал к нам лукавого мниха Евстафий — измену намерился пустить в дому нашем. К Бельскому шёл Исайя, к Мстиславскому, к Воротынскому, к Курлятеву... К Курбскому! И дошёл, подлый шиш! У Бельского в те поры как раз и дознали Королёву проезжую грамоту да подорожную роспись до литовского рубежа. Да и Курлятев тогда же в Литву изнамерился... И Воротынский почал не радеть в делах наших. Слава Богу, сметясь, управили мы преступников тех явных, да и Исайю, прелестника[83] их зломерзкого, в тюрьму вкинули. Сидеть ему там до скончания живота.
Он хотел было сказать ещё, что этот подлый монах пытался коварно обвести его, когда, перейдя русскую границу в свите греческого митрополита Иоасафа, направлявшегося через Литву на Русь с посланием константинопольского патриарха, написал донос на Иоасафа, будто тот, будучи в Литве, целовал крест королю и королевской раде. Хитро и тонко задумывал Исайя завоевать доверие на Москве. Иван хотел сказать об этом Даниле, чтоб показать, как изощрённо действуют против него враги и что он, несмотря на все их ухищрения, сумел всё-таки распознать их и изобличить. Он хотел доказать Даниле, что для него нет тайного ни в чём и никто не сможет ввести его в заблуждение. Но Данила знал, что митрополит Иоасаф уже четвёртый год томится на Москве, задержанный как литовский шпион, а это значило (Иван в самый последний момент подумал об этом), что либо Исайя действительно обвёл его и он продолжает верить его доносу, либо он, Иван, так ни в чём до сих пор досконально и не разобрался и тайное не стало для него явным. Эта мысль остановила Ивана.
— Вот так! — заключил он резко и поспешно, словно напугался, что Данила прочтёт его мысли. — Слышишь меня, Данила?
— Слышу, государь.
— А что Шишка на тебя сказал, да на тестя твоего, на Петра Турова, да на Сатиных, — не удержавшись, вновь заговорил Иван, — то мне також не в диво. Шишка токмо утвердил меня в том. Потому, ещё допрежь, чем Шишка был пытан, я уже посадил на цепь весь ваш собачий род. А тестя твоего — и вовсе до Шишкиного поимания, бо и он стал сочить яд. Курбский к нему ездил, не боясь отчего-то ущербить свою княжачью честь на холопьих порогах. Знаю отчего! Шишка дальше вас никого не указал, а я гляжу дальше, понеже чую над вами — чую! — его руку... приятеля вашего неизменного! Слышишь, Данила?
— Слышу, государь.
— Сознайся: Курбский сговаривал вас на измену? Встречался он с Исайей? Передавал ему монах закрытые листы от Воловича и Радзивилла?
— Говорил уж я, государь... Как сознаться в таковом и невинного как поклепать? Нешто нет надо мной ещё вышнего суда?
— Сознайся, Данила! — яростно, исступлённо и просяще вскрикнул Иван. — Сознайся!.. — Иван на мгновение запнулся, как будто испугался или устыдился пришедшей к нему вдруг мысли, но исступлённость, которая всё сильней начинала походить на отчаянье, подтолкнула его: — И цепи тотчас спадут с тебя! И тестя твоего, и свойственников твоих — всех пущу на свободу!
Иван заведомо кривил душой: не мог он исполнить своего обещания, даже если бы действительно захотел. Не было уже в живых ни Турова, ни Сатиных. Турова замучили на пытке, так и не добившись от него признания, а Сатиных, которые и без пытки, от одного только страха перед ней готовы были сознаться в самых смертных грехах, уморили в Разбойной избе, закрыв на ночь трубу в печи.
От отчаянья, от бессилия заставить Данилу сознаться кривил душой Иван, а вовсе не оттого, что надеялся подкупить его своими обещаниями. Он уже обещал ему и жизнь, и свободу, и богатство — на первой пытке, когда, не добившись ничего от Турова, взялся за Данилу. Не принял Данила его обещаний и посулов, и царь знал, что и сейчас не примет, а остановить себя не мог, не мог удержаться от лжи — жалким воплем отчаянья рвалась она из него.
— ...Прощу вам вашу измену, понеже ведаю, что лукавым княжачьим прельщением преступили вы крестное целование. Он замыслил великую измену надо мной, вы же ему лише пособники. Его волей движитесь, его ненавистью злокозните. Он примысливал сдать литвинам Стародуб? Сознайся, Данила, — он?
— Не ведаю я за князь Ондреем таковых умыслов, не ведаю, государь. А коль не выдюжу мук и скажу — всё едино не верь.
— Малюта! — Иван метнул взгляд на таганы. Малюта пододвинул их под ноги Даниле, пошевелил притухшие угли. Иван откинул голову к стене, закрыл глаза. Твёрдыми комками вывернулись на его скулах желваки, из глубоких тёмных глазниц выплеснулась чернота и как будто застыла на лице.
Злобная тишина воцарилась в застенке. Для Ивана она была так же мучительна и нестерпима, как для Данилы жгущий его жар. Но терпел Данила, из последних сил терпел, истошно корёжа беззвучный рот. Терпел и Иван — исступлённый, напрягшийся, неподвижный, будто вмурованный в стену, и страшный, как тень, обретшая плоть.
— Не могу... не могу более, — захрипел Данила. — Сжалься, государь... или убей уж!
— Можешь, Данила. Ещё можешь.
Иван даже не пошевелился, и казалось, что не он, а кто-то из-за стены его голосом произнёс эти слова.
Малюта посильней разворошил угли.
— Не могу! — завыл Данила. — Нет истерпу, государь!
— Тогда говори: побежит Курбский в Литву?
— Не знаю...
— Получал он листы от Воловича и Радзивилла? Он примысливал отдать Стародуб литвинам?
— Я не знаю... Не знаю сего!
— А что ты знаешь, Данила?
— Всё, что знал, я поведал тебе...
— О чём Курбский беседовал с тестем твоим накануне отъезда в Юрьев?
— Не знаю...
— Не знаешь?! — взметнувшись с лавки, подбежал к нему Иван. Малюта торопливо отодвинул в сторону таганы. — Буде, они вовсе ни о чём не говорили? Беззвучно, как молчальники, сидели один пред одним?! Иль песни пели, как бабы на попрядухах? А, Данила? Что же, и о простом не говорили они?
— Знатно, говорили... Да я про их говорю не допытывался.
— А тесть с тобой не поделился? Что ж так?! Бессорно жили вы с тестем, на подворье один к одному беспрестанно ездили...
— Не поделился... Сказал токмо... незадолго, как взятым ему быть за сторожи, что было ему видение дивное, предвестившее... мученическую смерть.
— Мученическую смерть?! — усмехнулся презрительно Иван. — Мученическую смерть принимают праведники от неправедных судей. Пусть мы неправедные судьи! Да нешто тесть твой был праведник?! Чистый, пречестный, правый пред Богом и пред государем своим?
— Пошто моя душа, государь, должна держать таковой ответ? Самого тестя моего и вопроси о том.
— Сдох твой тесть! — не выдержал Иван. — Сбылось чудное предвестие. Сдох! И ты сдохнешь, Данила! Сдохнешь, как собака, без покаяния. Даже могилы твоей не будет. Тебя зароют здесь под плитой, и память о тебе навсегда изгибнет. Подумай, Данила! Подумай: супротив кого идёшь и с кем? Я — царь, я — Россия! Не мни посему, что преступаешь лише предо мной! Не мни, что в грядущем тебе воздастся! Память о тебе зароют здесь... под плитами... навечно!
81
Упадки вилявые — хитрые увёртки.
82
Волович — литовский подканцлер, инициатор поездки иеродиакона Иоакима (в монашестве Исайи) в Москву (1561) для розыска необходимых для книгопечатания рукописей — Библия, «Бесед на Евангелие» и «Жития Антония Печерского» — в знаменитой царской библиотеке («либрее»).
83
Прелестник — здесь: соблазнитель, подбивающий на преступления.