— Истинно так, — согласно качнул головой Макарий. — Сие речение Артемьево аз и привёл государю, дабы не учинился он прельщением скудоумных благое во зло превращати. А Артемьево потому убо, занеже лучшаго не вем.
— Мню, владыка, что ты ведаешь и другое речение Артемьево, ещё более чудное: «Никто же бо с разумом родися когда, но учитися всякому словеси надлежит нужа. Любовь в Божественных — любовь в человеческих, от учения бо разум прилагается, яко же в святых людех глаголется, еже и до смерти учитися подобает». И паки: «Преже бо подобает разумети и потом действовав».
— Вижу, любишь ты его. И мнози, вем, також почитают его, речения преписуют, в уста влагают своя... Зело великое тогда шатание учинилося в людях, и поныне не улеглося оно.
— Ежели сам государь любил его, почто же иным не любити, владыка?
— Государь любил в нём праведника, покудова он был праведником... А вы любите — еретика и предания его блажите. Но воспомни Книгу Иова: «Погибал ли кто невинный и где праведные были искореняемы?[140]»
— Воспомню Екклесиаста, владыка: «Всего насмотрелся я в суетные дни мои: праведник гибнет в праведности своей; нечестивый живёт долго в нечестии своём»[141].
— Мы отослали его к Филиппу[142] под надзор и духовное смотрение, — как бы оправдываясь, пояснил Макарий, — дабы смирити его, дабы в молениях покаянных избыся он скверны души своя и воротися внове в лоно Церкви Апостольской очищенным и покаявшимся... Он же, преступив своё благочестие и отринув смиренное покаяние перед Господом, ещё в больший грех впаде — потёк в страны чужеземные...
— Но доходят слухи, владыка, что, обретясь в Литве, он за православие крепко поборает и всем хулителям веры нашей правой отпор даёт и многих в Литве от ереси арианской и Лютеровой отвратил.
— Не вем того... — нахмурился Макарий. — Аз к тем слухам ушес своих не обращал. Иное вем: великий грех взял на душу Артемий, и за то ему пред Господом, судией неумытным[143], ещё предстоит держати ответ, ибо писано: и праведного и нечестивого будет судити Бог, занеже время для всякой вещи и суд над всяким делом — там. А в отечестве ему ни чести, ни жребия не будет. Никако же! Навек заклеймён, и имя его навеки истратится. Анафема ему! — твёрдо заключил Макарий, но твёрдость эта была, однако, какой-то неестественной, как бы обязательной: в ней не было той истовой непреклонности, которая обычно присуща истинным проклятиям, исходящим из сердца, а не из разума, и Фёдоров, почувствовав это, не поверил в искренность его анафемы.
— Зело мудроречив был старец, и ученья книжного доволен зело, и нрава, сказывают, доброго был, и смирения исполнен... Како же он мог уклонитися в ересь? Не разумею, владыка.
— Что те всуе блажити Артемия? Не Богом ли нашим речено: всякое древо познаётся по плоду своему, ибо несть доброго древа, которое приносило бы худой плод, и несть худого, которое приносит плод добрый.
— Стало быть, правы те, что глаголют: не чти много книг да во ересь не впадеши? Осуждение Артемия — то довод в их руки, владыка...
— Не от книг поползнулся Артемий в разврат еретический... Ведомо есть. О том аз и государю рек. Душевное безуправство и дерзоумие сгубили его. «Несть бо сё еретичество, — глашал Артемий, — аще кто от неведения в чём усомнится или слово просто речёт, хотя истину навыкнути...» Восе, хоть «навыкнути истину», и стало ему пагубой, и учал он ходити мимо незыбленного. Мы научены Святым Писанием не давати себе воли представляти умом что ни буди, опричь дозволенного... А Артемий, презрев сей благой запрет, дерзнул своим низким, худым разумом толковати на свой лад откровения Божии. Запамятовал он слово мудрых: никто не может совершенно постичи Вседержителя: он превыше небес, глубже преисподней, длиннее земли мира его и шире моря. Мудрость мира сего есть безумие пред Богом. А Артемий, не познав земного, как молвится, изнамерился рассуждали о небесном. Того для и бысть он осуждён и отринут Церковью нашей и оные иже с ним... Да и паки того для, чтобы пресечи душевный разврат и шатание, кое они возбудили в людях, и не дозволили статься тому рассечению богомерзкому, кое учинилося в папежестве.
Помолчав, Макарий совсем уже просто сказал:
— Зря Артемий сбрёл в Литву, зря. За то и государь непреклонен к нему.
И показалось Фёдорову, что, сказав это, Макарий предостерёг его от чего-то.
Больше они к этому разговору не возвращались и даже не поминали о нём — ни словом, ни намёком, как будто его и не было вовсе. Впрочем, и нужды возвращаться к нему не было, ибо то, что каждый из них вынес из этого разговора, уже не нуждалось ни в подтверждении, ни в уточнении и не могло быть помянуто всуе, как нечто очень дорогое и неприкосновенное. Всё это невольно и искренне раскрылось в каждом из них и стало как бы неким залогом их тайно почувствованного единения, согласия и в то же время такого же тайного несогласия и противостояния, которое, однако, не только не вызывало в них ни малейшего протеста друг против друга, но, наоборот, ещё более сблизило их, потому что та неожиданная, невольная откровенность, с которой они открыли друг другу свои мысли и чувства в обоюдном желании облегчить душу и вместе с тем не поступиться ничем своим в отплату за встречную искренность, — эта откровенность и это обоюдное желание, по-человечески уравнявшее их, пробудило в них то особое, сродняющее доверие друг к другу, которое возникает не столько от общности взглядов и мыслей, сколько от взаимопроникающего благородства ума и духа, а такое доверие способно возвыситься над очень многим и заровнять даже очень глубокую межу.
И в самом деле, межа, которая изначально пролегала между ними и которая казалась незыблемой, непреодолимой, потому что незыблемым и неодолимым был тот порядок, которому каждый из них должен, обязан был подчиняться: один — как простой служитель Церкви, другой — как её высший иерарх; эта межа и вправду как бы заровнялась, сгладилась, стала менее заметной, а вернее, заметной только внешне, в их сугубо деловых иерархических отношениях, но не в человеческих, где она перестала ощущаться вовсе. Фёдоров почувствовал даже, что после этого их разговора Макарий стал терпимей относиться к предлагаемым им исправлениям и чаще, заметно чаще и охотней уступать ему. Если раньше на многие его предложения заменить какое-нибудь устаревшее или малоупотребительное в живой речи слово более распространённым и понятным он зачастую отвечал отказом, заявляя, что книжные речи нельзя обесчещивать простонародными, ибо священная книга будет подобна гово́ре на торжище, то теперь перестал выставлять даже и этот свой довод — самый веский и неотразимый, на который Фёдорову, как правило, нечем было возразить. Если всё же иногда и вспоминал о нём, и приводил его, то уже не как повод для отказа, а как предостережение и как пожелание Фёдорову быть поумеренней и поосторожней в заменах и исправлениях. Теперь, выслушивая его доводы, он всё чаще находил их разумными и, соглашаясь с ними, доверительно говорил:
— Тебе лучше ведети, дьякон... Ты по вся дни средь простых обретаешься, аз же давно не слышу народной речи.
И только ещё одному исправлению, на первый взгляд совершенно пустячному, он воспротивился с прежним упорством. В одном месте нужно было убрать отрицание «не», одно-единственное, случайно, из-за описки оказавшееся там, но оно-то и стало воистину камнем преткновения. «Или кто прежде даст ему и не воздастся ему», — было написано в одной из глав Послания к Римлянам, и хотя это было явной, прямой опиской, искажавшей смысл священного стиха, Макарий тем не менее ни в какую не соглашался исправить её. Положение осложнялось ещё и тем, что во всех рукописных Апостолах, которые были на тот час под рукой у Фёдорова, — во всех без исключения, даже в Геннадиевой Библии! — стояло это злополучное, ненужное «не». Хуже того, оно было и в макариевских Минеях! Когда-то просмотрел его и сам Макарий и теперь, даже понимая, что оно там не нужно, упорно стоял на своём. Не хотел он признать своего просмотра. Нелегко ему было сделать это. Ещё бы! Раз уж он сам, грамотей из грамотеев, знаток из знатоков, допустил такое, то что говорить про полуграмотных переписчиков, с трудом бредущих по книге, и что пенять и сетовать на них, бедолаг?!
140
Но вспомни Книгу Иова: «Погибал ли кто невинный, и еде праведные были искореняемы?» — Иов, 4 : 7.
141
— Воспомню Екклесиаста, владыка: «Всего насмотрелся я в суетные дни мои...» — Екклесиаст, 7 : 15.
142
К Филиппу — в Соловецкий монастырь, игуменом которого был Филипп Колычев.
143
Неумытный — неподкупный.