В столовую явилась девка. Венедикт Борисович отворил дверь на лесенку в светлицу и воззвал:
— Дунюшка, государыня моя, дала б ключи!
Так она и пустила девку в погреб, чтобы она залезла грязным пальцем в патоку. Накинув телогрею и напустив на лицо тихую грозу, Дунюшка спустилась в сени. Внизу было темно, силён был запах гвоздичной водки.
Венедикт Борисович протянул руку, Дунюшка отпрянула:
— Чего тебе из погреба?
— Это уж... на твоё усмотрение, государыня. У тебя всякий мёд сладок.
— Убери руку. Вы хоть закусывали?
— Рыжиками.
— Иди, жди там.
Она молодо увернулась от его слабого захвата и выбежала во двор. Что-то её вдруг весело взбодрило, обеспокоило. Холод залез под телогрею, хотелось не в томный погреб, а в озарённый лампадкой спальный чулан, и чтобы Венедикт, не такой пьяный, но слегка безумный, ловчее поймал её, вот тут сдавил рукой... Нельзя! Пост — матерь целомудрия. Дунюшка знала, что сорокадневного поста с женой никто не соблюдает, даже в наставлениях сказано, что лучше нарушить, чем разжигаться. И всё-таки сознание греховности любви в великий пост отравляло сладость её, особенно потом, когда усталый Венедикт, втайне сокрушающийся о непоправимом, поворачивался к Дунюшке спиной. Поэтому Дунюшка всё делала, чтобы не допустить его... Пусть лучше выпьет и уснёт.
Поставив фонарь на полку в погребе, она задумалась: чего им, пьяницам, налить? Меды стояли красные и белые, вишнёвые и черемховые. Два пива — с хмелем для мужчин и чистый солод для женщин, которым не обязательно дурить себя. Мелькнуло бережливое: сейчас им, выпившим, сошёл бы и пивной исток — вода с гущи. А, ладно, своим не жаль.
Дунюшка нацедила жбан вишнёвого, вернулась в горницу. Муж ожидал в сенях. Взял мёд, снова хотел обнять, но руки были заняты. Показывая, что не слишком сердится, Дунюшка погладила его по щеке. Мягкая знакомая щека с пушистым наплывом бородки потянулась за её рукой. Скажи она теперь: «Не ходи к ним, я всех спать уложу, идём наверх», и он пойдёт за нею, как привязанный. Она не скажет. «Аще кто чисто держит всё говение, до радуницы соблюдется от жены, то всего лета отдадутся ему грехи».
Девка по указанию хозяйки подала господам оставшуюся от обеда ботвинью из рыбьих плавников и щавеля, заквашенного в бочке с лета. Дунюшка возвратилась к детям. Монастырей ораторствовал тише, но многое в светлице было слышно. Он говорил о «силах».
— Всех было задавили. Спохватились: кто станет драться с татарами? Главная сила ныне — князь Воротынский. Другая сила — мы, северное дворянство, вынесшее войну с Ливонией. Так ты за это не дави нас!
Что-то увещевательное произнёс муж. Монастырёв понизил голос, потом опять сорвался:
— Царевич — третья сила! Что ни говори, а государю уж... — Неразборчиво. — Будущее за наследником. Иван Иванович в мужественном возрасте, все его любят — и в Новгороде, и в Думе. За ним пойдут.
— Ты перепил, Михайло, — вставил Венедикт Борисович так отчётливо, как если бы его подслушивали. — Хлебай ботвинью. Разговорчивый.
Дунюшка слушала мужчин с отрадным чувством жалости и превосходства. Как много они думают о суетном, как много делают неглавного, мертво приподнятого над обыкновенной жизнью! Счастье, что матери и жёны не заражены тщеславным безумием мужчин.
Мёд и ботвинью приголубили за полчаса. Наверное, соображали: просить ещё или посовеститься и разойтись? Не иначе, Неупокой уговорил не беспокоить больше государыню. Он принёс новую тревогу в дом, но в нём самом многое привлекало Дунюшку.
Сперва даже возникла некоторая неловкость, Дунюшка бессознательно избегала встречаться глазами с молодым жильцом. Она угадывала, что тоже нравится ему. Ей стоило усилий установить между собою и Неупокоем отношения почтительной приязни, после чего она почувствовала себя в полнейшей безопасности. Случалось, в тихой светёлке мысли играли сами — а что ещё им остаётся в оттепельные, постные вечера и ночи... Всё это такое ненастоящее, невинное, что Дунюшка даже не вспомнит о нём на исповеди.
Монастырёв сказал, прощаясь:
— Время грядёт! Мы всю опричную Россию вывернем, как шкуру на морозе! Выморозим блох.
В избушке своей вывели бы блох-то. Силы.
Но, и подшучивая над мужчинами, Дунюшка понимала, что не всё в их разговорах хмельная блажь. И поселение Дуплева, и злой восторг Монастырёва, и беспокойство мужа — неспроста. Что-то готовилось в Москве, в высоких государевых хоромах, куда стал вхож Василий Иванович Умной. Оставил бы он нас в покое. До конца жизни хватит Венедикту Борисовичу пятидесяти рублей в год — любимцу государя Борису Годунову платят столько же.
— Дунюшка, я к тебе, — виноватым котом залез в светлицу Венедикт Борисович. — Тепло у вас.
Он подсел к жене, положил голову на её маленькое, крепкое и круглое плечо. Как всё мешалось в нём — ласковость и тяжёлое хмельное ожидание. Глупышка Ксюша, ревновавшая отца ко всем (хоть и приёмыш, у неё не возникало мысли, что не родная), придвинулась с другого боку.
Отводя мужа от соблазна, Дунюшка стала говорить ему, что ключник Костя нашёл в Разрядном писца, готового за умеренный поминок найти поместье в Порховском уезде и выхлопотать разрешение на обмен.
— Дунюшка, жизнь переменилась, — возразил Венедикт Борисович. — Незачем нам меняться. Дядюшка Умной обещал мне...
Дунюшка не прерывала мужа, хотя не разделяла его надежд, и ей было немного обидно, что он так легко отвлёкся от страстного чувства. Он оторвался от её плеча, а правая рука рассеянно гладила русую головку присунувшейся Ксюши.
— Уложи Филипку, да и сама ложись, — велела ей Дунюшка с внезапным холодком. — Ночь-заполночь.
Ксюша коротко потёрлась о руку отца, он приласкал дремавшего уже, но всё цеплявшегося за мать Филипку. Оставшись с мужем, Дунюшка притихла. Он снова её обнял. Её решимость — хотя бы нынче, в понедельник, уберечься от греха — сгорала от его дыхания и горячих рук. Кто из святых отцов придумал пост в самое беспокойное предвесеннее время, когда в земле под снегом всё уже сонно мучается, потягивается живыми жилками, корнями, ищет соединения, любви... Господи, да нет же слаще ничего, чем темнота прохладного чулана, широкая кровать корытцем, обозначающая гнездо, место уединения, стыдной и пламенной игры, беспомощности жены перед мужем и мужа перед женой. От одного прикосновения к подушке, которая так много слышала, прощаются себе последние грехи...
— Да погоди ты, Венюшка!
Венедикт Борисович не слышит, не хочет ждать, как он хорош в этом беспамятном нетерпении, да и сама Дунюшка недолго сохраняет память.
Пост. За окном зима. Но в волчьей ночи, охватившей всю Россию, так много ожидания любви, добра, тепла, что кажется немыслимым, чтобы оно не разрешилось беспредельной весенней радостью.
6
Помня совет Умного, Неупокой не лез в приятели к пятидесятнику Игнату. Их свели ногайцы. Видимо, от Гришани они узнали о Неупокое всё, что он хотел внушить им, и однажды, заметив, какую брагу пьёт Неупокой, позвали его к себе за стол.
Ногайцы, как и крымские татары, охотно пили русское вино. Магометанские законы не слишком тяготили людей в степи. В чистую половину кабака пускали двух ногайцев: одного звали просто Мурзой, он явно не хотел открывать своего имени, но утверждал, что его брат служит в Касимове «царю» Сеин-Булату Бекбулатовичу; другой — Матай — был при нём кем-то вроде оружничего.
Ногайцы говорили по-русски плохо, больше кивали. Беседу за столом держал Гришаня. Он по каким-то, якобы посольским, делам бывал за Волгой в ногайских юртах. Наверно, просто торговал коней. Он завлекательно описывал степную жизнь. Хвалить степную жизнь стало в обычае у заскучавших за зиму детей боярских, к весне тянуло из немилого родного дома в простор и дикость, уже который год в моде были татарские шапки... В описании Гришани степное счастье выглядело так.