Проснулся утром. В юрте воздух чистый, дыра в войлочном пологе всегда открыта, степной цветочный запах затекает в юрту, от него мужикам-ногайцам снятся соблазнительные сны, и они радуются, что каждый имеет три жены, одна другой моложе и горячей. Гостей тоже не обижают, угощают бабами смотря по чину. Набалуешься за ночь, проснёшься весь в истоме, слабый, глотнёшь кумыса и вылезешь на карачках в степь. Жаворонок стеклянным дробом катается по середине неба. Ухо к земле приложишь, слышно, как далеко перебегает табун кобыл — их жеребцы гоняют, завлекают в игры. По хмелю кумыс похож на брагу, с утра заправился и ходишь весь день весёлый. Всем ты доволен, даже если не всё у тебя гладко: кумыс снимает пустое беспокойство. От этого ногайцы, которые не голодают, живут подолгу и не болеют.
Ногайцы со слезами на глазах кивали: «Кумыс, кумыс!» Растрогавшись, припадали к оловенникам с хлебным горлодёром.
— Едешь в табун, — забывшись, проболтался Гришаня. — Там выбираешь сеголеток. За голову полтина, а у нас...
Русские воевали на холощёных жеребцах. Конями называли главным образом ногайских меринов, и шли они по восемь рублей за голову, а молодые жеребята по три. Русские мерины стоили не дороже четырёх рублей. Гришаня недаром мотался в степи.
— На родину охота? — спросил Неупокой Мурзу.
— Не могем. Война загородила. Бьёт, кто хочет.
После нашествия Девлет-Гирея торговые поездки на юг были запрещены, дороги перекрыты, под Тулой казакам и мужикам разрешено грабить и бить татар, откуда бы они ни ехали.
— А русским можно ехать?
— Сильно захочешь — можно. Пей!
Неупокой пытался сообразить, какое положение среди ногайцев занимали новые знакомые. По одеянию судить не приходилось. Мурза не расставался с русской шубой, подбитой волчьим мехом, и малахаем из лисьих хвостов. На Матае был стёганый халат, утеплённый на шее ожерельем из беличьих хвостов. Сквозь грязный лоск халата просвечивали синие полоски.
Ногайцы, как догадался Дуплев, были убеждены, что русские обозлены и замордованы опричниной, не любят государя и втайне ждут второго нашествия Девлет-Гирея. Они охотно говорили о татарских родословных, о высоте и древности степных родов. Матай перечислял:
— От праотец Ной родился сынка Иафет. От Иафета — Тюрк, от Тюрка долгий род, в нём — Аланча-хан. Аланча-хана детки Моггул да Татар. После Едигей, его сынка Нур-ед-дин, от Нур-ед-дин пошла Ногай — род Едишкул да Едисан. Твоя великий князь тыща лет не считай, моя семь тыща лет считай. Русскай боярин нам — мужик!
С ногайцами не спорили. Пятидесятник Игнат смотрел на них как на орудие мести. Пришёл Девлет-Гирей, пожёг Москву, и это хорошо, потому что ткнул опричных в их собственное дерьмо. Но сам Девлет-Гирей такой же душегубец, как и наши. Все волки, перегрызли бы друг друга... От черноты его отчаяния Неупокою становилось жутко.
Возле ногайцев, денежных людей, крутилась Лушка, по прозвищу Козлиха, служанка Штадена. Срамных жёнок Генрих не пускал в кабак и даже предупреждал детей боярских о болезни, завезённой испанцами из дикой страны за океаном. Лушка таскала из поварни грубые заедки — квашеную капусту, кашу, заправленную лежалой рыбной мучкой, а к дорогому вину для разборчивых и денежных — оливки. По разговорам, она была лекаркой и ворожеёй, знала травы. Когда Неупокой присматривался к ней, в её повадках и лице улавливалась двойственность: выглядела Лушка тугой, здоровой, в соку, кобылкой, к ней так и тянуло во хмелю; но была в ней истеричность неестественности, свойственная людям, подолгу притворяющимся на виду у всех.
Случалось, Лушка заведёт припевку посреди заплёванного двора, поглядывая на ковыляющего мимо сына боярского: «Свёкор с печки свалился, за колоду завалился, кабы знала-возвестила, я бы выше подмостила...» Но стоило человеку пройти, Лушка теряла к нему интерес и умолкала с облегчением.
Не красила Козлиху и мужская ферязь[13], наброшенная на плечи. Из-под неё выглядывала замусоленная серая рубаха и юбка-запаска, стянутая на боку грязноватыми тесёмками. Однако тянуло к ней не одного хмельного Неупокоя. Михайло сказал однажды: «Мне с ней не жить, а так вот...» И показал как — к радости ногайцев.
Козлиха привечала у себя в каморке странных женщин, составлявших недавно появившуюся в Москве секту Параскевы Пятницы. На их воззрениях лежала тень чужой магометанской веры, и это многих настораживало, хотя сама святая Параскева издавна покровительствовала торговому посаду. Теперь её приверженцы стали говорить, что пятница важнее воскресения, работать в пятницу грех. Известно, что пятница — праздничный день у мусульман. В том состоянии враждебной настороженности по отношению к татарам, ко всему восточному, в каком пребывали москвичи, естественно возникло подозрение, будто часть посада таким причудливым способом готовится к приходу крымского царя.
Лушка кормила этих дёрганных, убогих женщин, прятала их от казаков, с излишним рвением таскавших их в Земскую избу за безобразия на улицах в великий пост. В каморе у Козлихи женщины пели то печально, то истерично-весело, но неразборчиво. Неупокой однажды разобрал слова: «Христа ищу!»
Ногайцы знали этих женщин, весело окликали их. Между ними угадывались какие-то давние отношения, по-видимому, неприятные женщинам. Разврат? Или шпионство?
Василий Иванович Умной велел Неупокою:
— Подкатись к Лушке. От тебя не убудет. Баба эта неспроста торчит там.
Он некоторое время наставлял и уговаривал Неупокоя, думая, что тому мешает стыдливость, внушённая в монастыре. Неупокой слушал вполуха, чувствуя только томление при мысли о том, как у него может получиться с Лушкой. По-настоящему он женщины ещё не брал, изведал только неутоляющие ласки с матушкиной холопкой, так и не давшейся ему, только дразнившей и жгуче мучившей. Вино, безделье и весна обострили его готовность к любви или телесному разврату, в зависимости от того, что подбросит жизнь. Неразборчивость отроческой похоти была в нём сильней брезгливости и страха греха. Уловив в нём всё это, Василий Иванович судорожно улыбнулся в тёмную бородку и замолчал.
С Козлихой получилось просто (наверно, все главные пороги нашего существования, и сама смерть, одолеваются проще, чем мы воображаем и боимся). Помог пустяк.
Генрих Штаден получил через немецких пересыльщиков срамные картинки на прозрачном пергаменте. Вставив картинку в ящик с масляным фонарём и приникнув к глазку, можно было наблюдать в жарко озарённом пространстве потайную жизнь чужой спальни, мыльни и баловство копытоногих мужиков с лесными девами. Дивясь разврату Запада, дети боярские охотно заглядывали в ящик, платя по денежке. После чего пили вдвое.
Михайло, распалившись, заявил:
— Иду на Лушку. Выпью последний корчик и иду. Мне эта немецкая малакия...
Неупокой нетвёрдо представлял, что означает это слово. Когда он встретил его в одном из поучений святых отцов, старец Власий впервые отказался объяснить, указав просто: «Пропусти. Со временем поймёшь». Было тогда Неупокою лет четырнадцать. Мог и сказать.
Михайло преувеличил свои силы. Последний корчик самого дешёвого вина не пошёл впрок, Михайло с помощью Неупокоя выбрался во двор и кинулся не в разврат, а к забору. Вывернуло его, как рукавичку. Неупокой стоял поодаль, дыша сырым и свежим воздухом. У него тоже мутилось в голове, гулянье сегодня шло всерьёз, но он вовремя перешёл на слабое пиво.
Между бревенчатым замётом, домом и поварней, словно зелёное вино в тёмной братине, стояли сумерки. Они укрыли затоптанный снег, жёлто-красный по углам от больной мочи, мерзость открытой выгребной ямы, не чищенной с осени, а в воздухе стоял печальный запах оттаявшей гари. Беготня по двору затихла, кроме кабацкого светилось наверху одно окно у Штадена, считавшего, наверно, выручку. Мутно желтело слюдяное окошко в каморе у Козлихи. Вот она выглянула на утробный рёв Михайлы. Плюнула и увидела Неупокоя.
13
...ферязь... — старинная русская мужская и женская распашная (с завязками спереди) одежда с узкими рукавами или без них.