— А, молодой... как тебя? Тоже князь? Дружок-то твой...
Неупокой молчал. В сумерках Лушкино лицо показалось неожиданно миловидным. Неупокоя тянула к ней её доступность, оголённость греха. Вход в её камору открывался в углу подклета, Неупокой подошёл ближе, услышал запах жилья и сена.
— Погоди, вместе пойдём, вместе не страшно! — хрипел в углу совершенно обалдевший Михайло.
Неупокой не слушал его, он слушал Лушку, а та всё спрашивала: «Да кто ты, чей?»
На ней была длинная овчинная шуба. Лушка, отворяя дверь, на мгновение распахнула её, и Неупокой с ужасом увидел под нею одну короткую рубаху, не закрывавшую колен.
— Ну-тка, — подбодрила Лушка. — Иди сюда. За князя своего не бойся, он опростается и домой поедет. Не выстуживай избу!
В каморе гуще запахло пряным сеном: на стенах были развешаны вязанки трав. Но их запах был сразу заглушён овчинной духотой шубы, когда Лушка, балуясь, обхватила ею замерзшего Неупокоя. Ошеломляющее ощущение женского естества предательски обессилило его. Однако Лушка знала своё дело, и скоро ученик старца Власия и исихаста Нила Сорского[14] припал к бабьей груди, как несмышлёное дитя.
Обыкновенный способ тех, кто зарабатывает на любострастии, — поторопить его. Ежели с каждым долго мучиться, ни тела, ни души не хватит. И Лушка, хотя Неупокой ей нравился, заторопила его по въевшейся привычке, и было это, как неосмысленное падение в гибель... Когда ему стало противно всё, особенно запах её пота, она так же поспешно выпустила его из шубы.
— Ляг, отдышись.
Шуба была ей больше не нужна, она бросила её на лавку. Неупокой откинулся, испытывая к Лушке отвращение и благодарность за догадливость. Лушка зачерпнула из бочки острого кваса. Неупокой пил, захлёбываясь от нетерпения. Лушка присела рядом, он во внезапном умилении погладил её тёплую ногу.
— Как твоё христианское-то имя, князь?
Ему не хотелось называть имя, имя дала ему мать, с ним было связано родное, чистое, домашнее. К имени Лушке прикасаться незачем.
— Арсений, — соврал Неупокой. — Какой я князь...
— Разве ты из духовных?
— Рос при монастыре, назвали.
— Арсеньюшко, — проворковала Лушка, — какое же горе ты заливаешь у нас? Сюда ведь только горькие идут.
— Брата опричные убили.
Лушка оказалась неожиданно проницательной:
— Такие страсти говоришь, а в сердце лёгкость. Али уже забыл, возвеселился?
— Страх смехом вышибаем.
— Это правда. Послушай, я однажды помогала покойника обряжать. Рубаха нового покроя, с долгим рукавом. Мне один мужик помогал, брат мёртвого. С непривычки страшно было и соромно. Натянули мы рубаху покойнику на голову, надо руки в рукава вставлять. Я говорю: ты принимай, я его руку в рукав просуну. И страшно, а в животе словно бы смех зудит. — Лушка нервно хихикнула, сотрясаясь от тяжёлых бёдер до тугих щёк. — А сама руку свою вместо покойниковой сую в рукав да хвать Ерёмку, брата-то, за пальцы! Так еле отпоили его вином.
— Веселье у тебя.
Неупокой внимательней взглянул на Лушку. Лучина осветила её сбоку, тени от носа и вдавленные желтоватые подглазья наметили на лице её как бы сокрытый череп. От здоровой женщины, только что принимавшей его ласку-истязание, внезапно потянуло мертвечиной. «Не оборотень ли? — ужаснулся Неупокой. — Их развелось в последние годы. Крест у неё какой-то... непохожий». На шее Лушки на позеленевшей медной цепочке висел выпуклый, словно яичко, крестик. Лушка поймала взгляд Неупокоя и спрятала крест под рубаху.
— Давно убили брата? — спросила она скучно.
— Два лета.
— И ты два лета пьёшь?
— Пью.
— То лжа. Пьёшь ты не больше месяца.
Неупокой нашарил сапоги. Надо подальше от чересчур догадливой бабёнки.
— Иди, иди, я не держу.
У двери Неупокой, нагнувшись, оглянулся, и ему стало жалко Лушку. Она сгорбилась на лавке, тянула на плечи шубу, а из-под шубы выглядывала ляжка, необычайно белая на чёрном.
Во дворе было пусто. Из кабака ползла неторопливая степная песня. Ногайцы пели про коней, про снежные леса и непроезжие дороги до родных степей, про чернокосых жарких баб. Неупокою не хотелось возвращаться, но в кабаке остался тёплый шерстяной кафтан.
Он постоял у двери. Неожиданно кто-то вышел из-за угла, на ходу завязывая порты.
— Чего выглядываешь?
По голосу Неупокой узнал дружка Игната и Гришани. Тот схватил Неупокоя за плечо и сильно ткнул в дверь. Едва успев наклонить голову, Неупокой влетел в светлую «залле» на общее обозрение. Кроме ногайцев здесь остались только товарищи Игната.
— Слушал? — трезво спросил Игнат.
Дружок стал радостно изображать, как Дуплев стоял под дверью и даже что-то записывал.
— Окстись, — сказал Неупокой. — Там тьма египетская.
Дружок пошёл на него грудью. Игнат привстал — то ли выручать Неупокоя, то ли бить. Ногайцы непонимающе молчали.
— Очисти совесть перед смертью, откройся нам, — сказал сильно выпивший Гришаня и заплакал.
Неупокой нащупал нож на поясе. Игнат взглянул на него со снисходительной улыбкой. Спросил:
— Лучше скажи, где был.
— У Лушки.
— А.
Игнат ничего не сказал своему пьяному дружку, тот сам толкнул Неупокоя к общему столу, усадил, явно показывая силу, а Матай налил вина. Дальше у Неупокоя получился небольшой провал, от него осталось ощущение любви ко всем, сидевшим за столом, особенно к Игнату. Кажется, он уговаривал Игната куда-то вернуться по-хорошему... Потом все очутились во дворе, по небу быстро катилась стеклянная луна, Матай кричал: «Гулять, гулять! Гости зовём!» Неупокой отвязал Каурку и вслед за всеми поскакал куда-то вниз по улице.
Они остановились на краю оврага. Неупокой не узнавал мест, он ещё не был в этом углу Москвы. Дорога кончилась, что-то чернело в овражном прогале, туда вела натоптанная тропка. Справа виднелись редкие огни какой-то слободы. «Пыскоп», — сказал Матай. Неупокой сообразил, что это слобода переселённых псковичей на Сретенке, а овраг впадал в Неглинную. Он был неглубок, извилист и заснежен.
Мурза с Матаем пошли вперёд по тропке. Гришаня плёлся за спиной Неупокоя и пьяно уговаривал не сомневаться, не бояться — гостям ногайцы не делают плохого.
Бес разберёт, что это было: изба, шалаш? Косые бревенчатые стены, на крыше хворост, сено, снег. Брёвна не лежали венцами, а были стоймя врыты комлями. Вместо двери висела кошма. Мурза затеплил огонёк. Неупокой увидел очаг из камня в холодной копоти, кошмы в углу и чьи-то скорчившиеся под шубами тела. В дымовое оконце задувало, холод стоял, как на улице. Потолка не было, сразу плоская крыша.
Матай ударил ногой по ближней шубе, из-под неё вылезло маленькое безволосое лицо с глубоко вдавленными глазами. Следом поднялись ещё двое, быстро раскидали шубы, кошмы скатали в валики и усадили на них гостей. Заполыхал очаг. Все потянулись к огню. Из Неупокоя хмель выходил ознобом. С теплом в избе проснулись запахи старого дыма, прокисшей овчины, немытых тел и неизвестно чего ещё — как будто здесь без конца творили бражку... Перед гостями поставили глиняные мисочки и налили в них какой-то мутной гадости, Неупокой решил было не пить, но Мурза с Матаем быстро высосали своё и уставились на русских в ожидании. Ногайское винцо оказалось кисло, слабо, с пряным привкусом.
Открытый огонь очага быстро согрел избу, морозный мрак расплылся по углам. Все скинули кафтаны и шубы. Под смущённое хихиканье Матая и Мурзы слуги выволокли из ларя приспособление: изогнутую трубку с плошкой на конце. В плошку чего-то напихали и зажгли от уголька. Запахло сладко и противно. Другой конец трубки Матай сунул в рот.
Неупокой и прежде слышал, что татары жгут вытяжку из мака и дышат ею для веселья. Но видеть было дико. Когда Матай вытащил трубку изо рта и дал Неупокою, тот отшатнулся.
— Давай сперва мне! — крикнул Гришаня.
Он пару раз вдохнул и отвалился. Неупокою показалось, будто Гришаню отравили: так мертво ударилась о стенку голова. Мурза, бормоча: «Не бойся, молодеса, молодеса», — тоже взял трубку, пососал. Отдал Игнату. Тот курнул осторожно — знал силу зелья.
14
...исихаста Нила Сорского... — Исихаст — исповедующий исихазм — мистическое течение в Византии. В широком смысле — этико-аскетическое учение о пути к единению человека с Богом через «очищение сердца» слезами и самососредоточение сознания; включало систему психофизического контроля, имеющую некоторое внешнее сходство с методами йоги.