Поход на Пайду изумляет внезапностью и скрытностью манёвра. Никто из жителей ближних и дальних деревень, дворян, гофлейтов на постое не успел предупредить шведские гарнизоны о приближении врага. Разведотряду — ертаулу — было приказано занять дороги к замку, блокировать деревни, мызы, пытающихся ехать в Виттенштейн считать лазутчиками. «Что же мне делать с ними?» — спросил Умного Андрей Васильевич Репнин, начальник ертаула. «Что делают со шпегами...»
И ертаул пошёл работать.
Время для нападения выбрали умно и хладнокровно до бесстыдства: войска вышли из Нарвы в двадцатых числах декабря, к сочельнику. Ливония гуляла. Проспавшись после первого загула на Михайлов день, когда владельцы «вак» — имений и деревень — собрали хлеб с крестьян, ключники юнкеров снова варили пиво, гнали хрустального сияния водку из пшеницы и желтоватую — из яблок, били коров, гусей, индеек. Хотя война спугнула многих немцев и они бежали, заложив имения самым отчаянным оптимистам, однако эти оптимисты с помощью шведов восстановили старые порядки. Теперь они гуляли так, словно пришло последнее рождество в их жизни. Для многих так и получилось.
Задолго до подхода войска ертаул налетал на праздничные мызы. С хмельными немцами почти не дрались, просто топтали их конями в тесноватых, чистых дворах. Репнин и Пётр Хворостинин, брат героя Молодей, не лили лишней крови. Разведка, внушал им Колычев, требует тишины и быстроты.
Но, случалось, юнкер в хмельном восторге взбирался на коня и мчался через поле на Виттенштейнскую дорогу. Его брали в клещи, загоняли в снежную ложбину, сшибали с запалённого коня, срывали с плеч кафтан, подбитый рысью и куницей, тонкую рубаху, пропитанную пьяным потом, и саблями пластали на снегу — красное на белом...
За ертаулом шли татары Сеин-Булата Бекбулатовича. Что они делали на мызах, Репнин и Хворостинин не желали знать. Василий Иванович Умной, обжёгшийся на Ревеле, когда бесчинства осаждавших озлобили посадских и крестьян, пытался внушить государю, что хорошо бы не выпускать татар на немцев. Было же время, когда чухонцы помогали русским против рыцарей. Татары в штурме не подмога, зря обозлят людей. Царь не согласился.
Дуплев попросился в ертаул.
— Я весь в оружии, Василий Иванович! У меня руки горят, когда со мною стремя в стремя Васька Грязной гарцует. Брата Иванка вспомяну...
— Терпи, теперь недолго, — темнил Василий Иванович. — А в ертаул езжай, я доложу государю про твоё рвение.
Ертаул шёл к Пайде на бодрой рыси. Была особенная прелесть в движении по тихой, ещё не ведающей о войне, заснеженной стране. Страна лежала перед ними живая и беспомощная, как девка, у лесной дороги. Давным-давно, так, что уже почти забыто, её снасильничали немцы. Она угрюмо смирилась со своим позором, прислуживала рыцарям, сцепив белые зубы. Потом ею стали торговать все, кому не лень, — от орденских магистров до гофлейтов, которым не уплатили в срок. Богатство и несчастье её было в хлебе и море, ведь хлеб и море всем нужны. С востока приходили русские, задерживались ненадолго, их выбивали из замков шведы. От злости русские пускали татарву, и начиналось, как при наезде пьяного юнкера на ваку, — позор, убийства и угон. Пленные толпы из Ливонии брели на юг, через Касимов и на Ногайский шлях, мимо опустошённых русских деревень, мимо людей таких же голодных и несчастных, как сами пленные. В этом тоже заключалась издевательская нелепица войны, десятый год разорявшей страны, втянутые в драку за чужую землю. Кого винить в военном горе: магистров, русского царя, татар, гофлейтов, юнкеров? Или купцов, засевших в Ревеле, с помощью шведских каперов пресёкших нарвскую торговлю? Просто — воинственную слепоту людей, их нищету и жадность?
Разъезды ертаула по три-четыре человека заскакивали в риги — избы. Любопытство к чужой жизни в крови у русских. Своя жизнь кажется то краше, то ущербней и темнее, чем чужая. Норов народа верней всего угадывается в крестьянских избах и хозяйстве.
Густо начёсанная соломенная крыша риги свисала до земли. Снопы сушили тут же, в жилой каморе. Одни дрова бережливо грели зерно и людей. На тесных чухонских наделах были устойчивые урожаи. В хозяйстве чувствовалось внимание к повседневным мелочам и основательность при общей скудости. Если бы мужикам чухонцам не мешали немцы, они бы развернулись. Пока же пробавлялись болтушкой из толокна и пивом, непременно изготовляемым в самой бедной избе.
Гулянки шли на мызах, в помещичьих усадьбах. В противовес крестьянской бережливости, юнкеры и гофлейты устилали пол сеном, чтобы щедро пролитое пиво не мешало плясать. Этого русские, умевшие гулять, не понимали: зачем лить пиво на пол? Не лезет, выйди да отлей... На одной мызе русским показали каус — чашу для соревнования в пьянстве. Бабы гуляли с мужиками и даже в церковь являлись пьяные, попу бывало не переорать их галдежа. Слушая, русские из ертаула чувствовали себя пустынниками.
Неупокой присматривался с любопытством и тайной робостью к костёлам, древним, лет по четыреста. Еретики-лютеране частично превратили костёлы в кирхи. Глаз было не отвести от тяжести заглаженных известковых стен, высоких звонниц, крыш, летящих к небу языками бело-зелёного пламени. Щели-окна, с туповатой уверенностью уставленные в снежную даль, напоминали о первых меченосцах, завоевавших эту землю и пожелавших остаться здесь навеки. Нерусским холодом тянуло от стен костёлов, в них трудно было искать тёплого божьего участия. И всё-таки Неупокоя завлекало гулкое нутро этих божьих замков, мучили мысли: кто правильнее понимает бога? Во внутренней оголённости кирх был тот же смысл неизобразимости духа, что и в пустоте мечетей.
Мыслей хватало не надолго: бил у седла вкрадчивый барабан, с белого холма долетал звон малого набата князя Хворостинина, и гулевой отряд шёл дальше. Стыли на ходу железные юшманы, надетые поверх стёганок и меховушек, в сапогах стягивало ноги. Каурко был седым от инея, но — волжская закалка — терпел, пофыркивал на снег, на водопое радостно играл чистыми льдинками в бадье. Овса у ертаула было вдоволь.
Какой-то ясностью прозрения, догадки запомнилась Неупокою последняя ночь в лесу, вёрстах в пяти от Пайды. До той поры он верил и не верил, что едет по чужой земле, война казалась ему неполной явью. А лес был чистый, сквозной, сосновый. На его опушке замерзала брошенная рига. Война её задела, обожгла, смяла ограду. Костяной стук флюгера на воротцах и скулёж ветра производили такую мёртвую тоску, что ни один из ертаула не захотел ночевать под крышей.
В лесу сложили жаркую нодью из сосновых стволов и улеглись на снег. Одёжкой Неупокой не отличался от других: сапоги с меховыми носками, суконные порты, баранья безрукавка под юшманом, волчий полушубок. Не до щегольства. Спину и бок морозило со стороны чёрного леса. На снег бросили кошмы и лосиные шкуры, сквозь них не слышен был земляной холод. Спали до блёкло-голубого нерусского рассвета.
Проснувшись, Неупокой впервые с ясностью, возможной только в одиночестве, поверил, что он воистину в чужой стране, и всё — от синеватого оттенка снега до чёрной хвои в поднебесье — чужое. Что это значило, что в них чужого, невозможно объяснить... Сказочное и голубое. Может быть, в воздухе улавливалась примесь влаги, сквозившей с дальнего запада, от незамерзшей части моря у немецких берегов. Неупокой перекрестился, растёр лицо пушистым, невесомым снегом и, словно ему уши прочистило пищальным шомполом, услышал топот и слитное дыхание зверя войны.
Передовые части русских подходили к Пайде. Полевой холод поднял их до свету, построил и погнал на кровавую страду. Стрельцы в кафтанах из лунского, английского сукна шли споро, не жалуясь на кладь, худо-бедно гревшую спины. Их шаг тысяченожки редко перебивался звоном бердыша о ствол пищали да машинальной руганью. Холод разъединяет и злит людей... Дети боярские, застыв в сёдлах, делали пробежки, держась за уздечку или подрубленный конский хвост. Лошади вздёргивали ноздри, просили хозяев очистить их от инея и льда. Сурны молчали, стянутые холодом. Только постукивали барабаны воевод, придавая мнимую осмысленность движению людей, идущих убивать других людей.