Выстрелы из бойниц, из-за зубцов осипли, кашляли редко и виновато. Малюта зашагал уверенней. Скоро толпа своих приняла его, согнулись крепкие спины, вознеслись руки, и Григорий Лукьянович оказался на разрушенной стене. Его плотно окружили, загородили от последних случайностей войны забранные в железо верные... Может быть, он подумал, что здесь он в большей безопасности, чем возле государева шатра.
Оружничий Скуратова слегка расслабился. Из какой-то щели, словно нарочно ждал, вывернулся Злоба Мячков. Изображая изумление и заботу, он прилип к Григорию Лукьяновичу и не отставал, пока тот пробирался наверх по щебнистым завалам. За Злобой поспешал человек с английской пищалью. Дуплев было отстал, но человек, обернувшись, одним немигающим взглядом заставил его ускорить шаг. Скуратов захотел своей рукой сорвать шведский флаг с самой высокой башни Виттенштейна.
Трёхъярусная башня была узлом внутренней обороны замка. Соединяясь с наружными стенами, она отсекала от замкового двора укреплённый прямоугольник с донжоном. На сопряжении внутренней и наружной стен была ещё одна башня, так что при желании в донжоне можно было сидеть в осаде, покуда хватит пороху.
Пороху явно не хватало — скорее, впрочем, в переносном смысле. В подвале башни сидело несколько крестьян. То ли они долгов не уплатили, то ли иначе как-то провинились перед комендантом... Теперь к ним вдруг полезли новые, благополучные крестьяне и даже кнехты. Расчёт был прост: победители, освободив их из тюрьмы, убивать не станут. Вечная справедливость изредка проявляется в том, что тюрьмы кажутся убежищем вчерашним защитникам порядка.
Скуратов шёл по стене к наружной башне. Она молчала. Черепичное перекрытие создавало безопасный полумрак, и, только попадая в просвет с разрушенным зубцом или пробитой черепицей, гранёный шлем Григория Лукьяновича полыхал на солнце. Телохранители, протиснувшись мимо него, выломали железную дверку в башне и пропали на тёмной лестнице. Следом за ними провалился человек с пищалью. Злоба Мячков и Дуплев волоклись за утомлённым Малютой.
Видимая нелепость того, что случилось дальше, до сей поры загадочна. Зачем-то на болоте заговорила пушка. Она долбила по выносной стрельнице, словно за зряшный перерасход припасов пушкарям было обещано по золотой копейке. Григорий Лукьянович, убеждённый бессребреник, остановился у разбитого зубца и стал сварливо вглядываться вдаль. Неупокой едва не налетел на него... Мячков схватил Неупокоя за плечо и потянул назад. Как только они укрылись за зубцом, раздался выстрел из пищали.
Один был выстрел или два? Откуда: из башни или с поля, со стрелецких позиций? Неупокою показалось, будто слились два выстрела, как-то отовсюду грохнуло, а слитный гром пал с неба. Словно два выстрела вознеслись от земли к небу, подернутому солнечным туманцем. Григорий Лукьянович упал, заскрежетав по кирпичам железным наколенником.
Толпу отставших детей боярских закружило и зашатало по стене. Толпа почувствовала своё бессилие и какой-то более глубокий смысл происходящего, чем просто гибель на войне. Злоба Мячков один не растерялся, будто исполнял затверженную роль. Указывая саблей на верхнюю бойницу, он закричал:
— Оттуда бой!
Дети боярские сразу поверили ему и позже утверждали то же самое с заворожённым единогласием. Наверно, те, кто раньше вбежал в башню, чистили от кнехтов нижний ярус, а тем временем какой-нибудь тупой немецкий кнехт-самоубийца ударил пулей по блестящему, богатому... Такому лишь бы выстрелить, а там хоть и не рассветай.
Неупокой взлетел по лестнице на верхний ярус. Злоба — за ним. Два мёртвых кнехта лежали на полу, над ними что-то делал человек с пищалью. Дети боярские поволокли их трупы вниз, на стену. В азарте не стали разбирать, чем были кнехты вооружены, а просто сбросили их со стены, в ров. Отвели душу.
Позже на тёмной лесенке, ведущей в нижний ярус, нашли застреленного оружничего Малюты и трёх детей боярских, вбежавших в башню вместе с ним. Головы их были разорваны пулями, словно по ним стреляли сверху, с двух шагов...
...Огонь, огонь до неба!
Царское место переносили дважды: менялся ветер, а запах горящей человечьей плоти гнусен.
Горели: комендант Пайды Ганс Бойе, владелец мызы Ниенгоф Арендт Дуве и пятеро кнехтов. Горели, догорали, уже не чувствуя огня (если разум способен поверить в нечувствительное тело). Может быть, мука смерти уходит за пределы времени? Нет, вряд ли: природа милосердней человека.
Государь, бояре, дети боярские, стрельцы, холопы, посошные и вырученные из башни чухонские крестьяне стояли и смотрели. Жар бил им в лица, а спины познабливало, как всегда у зимнего костра.
— Аспиды, аспиды, — внушал кому-то государь. — Видели, что погибель им, так надо было прямо в сердце мне... Не было слуги вернее!
Все молчали. Он стал молиться про себя. Сухие, заалевшие от жара губы выборматывали отдельные слова. Василий Иванович Умной прислушался. «Душе, душе, — взывал Иван Васильевич. — Почто о тлеющем печёшься?» Он не молился, а произносил любимую стихиру Григория Лукьяновича Скуратова.
Вот он лежит в открытом гробу, обложенный еловым лапником, и льдинки на малахитовых иголках переливаются, как дорогое новгородское стекло. Скуратов был бескорыстно предан государю и государевой мечте об однородном, единогласном, единодержавном царстве. Россия не забудет его имени. Оно навеки будет означать: палач.
4
В начале мая 1573 года по Серпуховской дороге, размытой первыми дождями, шёл небольшой отряд с обозом. Князья Михаил Иванович Воротынский и Дмитрий Хворостинин — герои Молодей — ехали на Оку, на Берег. Берег в этом году был тих и светел, словно страдалец, одолевший огненную болезнь. На нём нечего было делать умелым воеводам. Именно это и возмущало их, считавших, что отныне их место — при государе.
А во главе обоза, имея вид задумчивого предводителя войск, по-гречески — игумена, на тёмном аргамаке выступал Василий Григорьевич Грязной-Ильин. Он был назначен воеводой в далёкий пограничный городок Донков.
Честолюбивые страдания Воротынского и Хворостинина были младенческой обидой рядом с терзаниями Грязного. «Я ему верным псом... — Василий падал головой на вздёрнутую шею аргамака. — Я его выше отца родного... Он же меня из гноища поднял! За что теперь гонит?» Грязной нарочно ускакал к обозу, чтобы его лица, залитого похмельными слезами, не видели князья.
Слёзы подсохли. Солнце, жгучее после дождя, било в лицо. Близился полдень, а с ним обед и новая выпивка. Ожидание её исподволь утешало Василия Григорьевича. Его пристрастие к вину за эти годы возросло. Василий был не просто одарён здоровьем от природы; что-то в его утробе преобразовывало вино в почти безвредный веселящий эликсир. Государю было приятно наблюдать, как Васька неделями не просыхает, но не дохнет. Это давало надежду, что и на него, Ивана Васильевича, вино не так уж разрушительно действует, как врёт чёрная птица Ричард Элмес... Было забавно слушать объяснения Элмеса, отчего Грязной не помирает.
Канули в невозвратное свирепые пьянки в Слободе. Малюту погубили, сунули под пулю. Опричных разогнали. Случайно, недосмотром Грязного и Скуратова, уцелевшие бояре Колычевы вцепились в царскую столешницу, покрытую той самой самобранкой, которая из общей российской скудости вытягивает изобилие для немногих. Большое дело было загублено. Пройдёт несколько лет, и государь опомнится. Но будет поздно: кости Василия Грязного степные волки обгложут, вороны сердце расклюют... Снова обильно, облегчённо хлынули слёзы. Василий поднял к солнышку лицо. Ему хотелось помолиться за кого-то, кому-то не припомнить зла, чтобы ему, Василию, тоже зла не поминали. Сейчас он с князьями выпьет и помирится навек.
Ему служить под их началом.
Проехав Воскресение-у-Молодей, отряд остановился. Ещё в Москве договорились обедать здесь, помянуть павших. Князей томила боевая ностальгия. Всё тягостное, мучительно неопределённое в событиях годовой давности отсеялось милосердной памятью. Осталось ощущение победы и то чувство единства мысли, убеждений и дела, которое всегда сопровождает воспоминания о войне.