Неупокой блаженствовал и расслаблялся каждой жилкой, не зная, какое испытание ждёт его. Привыкший к тесным чёрным мыльням заволжской глубинки, он удивлялся каменке — обмазанному глиной кубу, заполненному отборной галькой. На гальку плескали квас или душистый травяной настой. Свет из просторного окошка падал на лавки, отскобленные до желтизны, и золотую солому на полу. Щёлоку было вдоволь, камень для отдирания твёрдой шкуры с пяток был вделан в пол удобно, ловко. Банная девка с таким сладостным озверением нахлестала нового жильца дубовым веником, что в пору было тут же, у порожка, лечь на рогожу и уснуть. Но его, слабенького, повели по крытому переходу из мыльни прямо в столовую горницу на ужин.
Неупокой сломался быстро. Сычёный красный мёд, горячее вино на двенадцати травах, в жизни не пробованный аликанг и простодушная настойчивость хозяина не то чтобы заставили Неупокоя проговориться прямо, но Венедикту Борисовичу, наторевшему в дипломатических увёртках, довольно было намёка, чтобы додумать и испугаться. Одно — мечтать, чтобы тебя оцепили наверху, другое — приютить жильца, чем-то опасного Григорию Лукьянычу Скуратову. Живёшь годами, как играешь в жизнь, и вдруг на повороте какая-то погибельная реальность, само непоправимое откроется тебе — и зажмётся, заскулит неподготовленная к гибели душа.
Наутро Венедикт Борисович поехал на свидание с дядей в Крымское повытье Посольского приказа, куда Умной захаживал для неких тайных дел.
Припоминая всё вчерашнее и пребывая в гнусном физическом и умственном похмелье, Венедикт Борисович готов был вовсе отказать от дома Дуплеву. Но у него нашлось время подумать. Начался день, надо было стоять заутреню и ехать в Кремль, а в церкви Венедикту Борисовичу хорошо, возвышенно думалось о милосердии.
Неброская порядочность, желание простого неучастия во зле заметно развивалось у людей, осознававших неодолимость нового, опричного порядка. Хотя Венедикт Борисович, в отличие от молодых приказных шалопаев, не вовсе разуверился в чём-то неопределённо светлом, ожидавшем Россию — Третий Рим, его приверженность престолу заметно поржавела, как и у большинства народа, от крови, от невиданных поборов с воза, двора, рубля, а главное — с души, с души... Тем реже и ценнее было сохранённое им свойство — жалеть людей, не виноватых в бедствиях страны. А Дуплев не был виноват.
В Крымском повытье стояло настороженное уныние. Главные дьяки уехали в Братошин, где государь с подавленным стыдом за прошлогодний разгром Москвы принимал Янмагмета, крымского посла. Победоносный Девлет-Гирей требовал возвращения Казани и Астрахани, наши тянули переписку как могли. В повытье считали деньги: подарки Янмагмету — он был куплен с потрохами и сын его крещён; посланник Иван Мясной увёз в Бахчисарай пятнадцать тысяч; из этих тысяч придётся половину выделить на выкуп пленных, от чьих посланий из Крыма у самых непробиваемых подьячих подступали слёзы; мурзам на шубы, на оружие — они любили русское оружие, «московское дело»... А пленных всех не выкупишь, волки-татары просили в среднем семьдесят рублей за человека, за лучших — сотни полторы.
В Денежном столе уныло гоняли по расчерченным таблицам зёрна, наличных денег за цифирью не было. От скучной злости счётчики скублись друг с другом, на чём считать? Молодёжь вводила в обиход строгановские счёты на манер татарских — кости, нанизанные на тугую проволоку. Мудрые старики держались за таблицы, по которым свободно перегонялись зёрна или вишнёвые косточки. Таскали друг у друга зёрна, путали счёт для смеху. Если на службе не развлечься, не возвеселиться, кто её выдержит до вечерни, братие?
Боярам и дворянам легче, они служили до обедни.
По повытьям болтался малый с морсом. Венедикт Борисович не удержался, выпил ковшик. С голоду заурчало в животе. На службу уходили натощак, разве сжуёшь подсохшую просфорку да выпьешь квасу.
Ударили к обедне. В церкви Иоанна Лествичника было холодно и малолюдно. Сюда обыкновенно заходил Умной, если оказывался в Кремле. Скудно горели свечи, иконы углублялись и оживали в полутьме, лица мучеников выглядели замерзшими, на их обнажённые тела было зябко смотреть. Венедикт Борисович стоял возле «Крещения», где молодой Христос с жалко выступающими рёбрами и без лоскута на загорелом теле выходил из синей волны Иордана. И хоть известно, что воды Иордана прогреты пустынным солнцем, северный живописец, озябший в зимней церкви или мастерской, искусно и неестественно утоньшил ноги Иисуса к щиколоткам, словно они съёжились от озноба. Иоанн Креститель был тепло укутан в плотную хламиду, ангелы — в густых, точно из меха, крыльях.
Венедикт Борисович долго всматривался в позлащённую лампадой икону, и стало ему чудиться, что сам он гол, бесстыдно обнажён перед собой и ещё кем-то — наверно, ангелом-хранителем. Хранитель смотрит на него из некоего сопредельного, сокрытого пространства, не замечая ни шубы, ни однорядки, ни вышитой рубахи, ни портов, а только видит немолодое грешное тело. В теле — смятенная и тоже голая душа, готовая из страха за тела своё и близких, дорогих людей предавать и каяться, грешить и каяться... Господи, если бы можно было в этом кровавом и больном мире услышать твой единственный совет: так надо делать, так нельзя! Но в тёмной церкви, отделённой от тайная тайных глухо закрытыми царскими вратами, на что решиться спутанному разуму?
— Да исправится молитва моя, яко кадило, пред тобою, — начал священник литургию первой недели великого поста.
Венедикт Борисович шёпотом повторял за ним, кланялся, а, поднимая голову, видел соседнюю икону «Тайная вечеря». Христос на ней был в бледном колпаке, похожем на колпак глумца или преступника, ведомого на казнь со свечкой в затёкших от верёвки пальцах. Ужасно было зелёное лицо Иуды, похожее на морду исхудавшей жабы с выпуклыми, страдающими глазами: тоскует, но не может не предать.
— Положи, господи, хранение устам моим и дверь ограждения на устах моих...
«Воистину! — о чём-то догадался Венедикт Борисович. — Хранение устам...»
Хор шелохнулся, готовясь к «Херувимской». В ту же минуту что-то ответно шевельнулось в негустой толпе, и Венедикт Борисович увидел Василия Ивановича Колычева. Умной остановился в нервом ряду, глядя прямо в сияние царских врат. Венедикт Борисович подался к нему, но хор с печальной силой начал «Херувимскую», хождения по церкви прекратились.
Всё остальное время службы Венедикт Борисович не терзался, готовясь исполнить всё, что велит ему Умной. Была известная приятность в том, чтобы с чистой душой довериться большому человеку. Когда они вышли на паперть, Василий Иванович первым заговорил о Дуплеве:
— Каков мой мнишек? Не утёк ещё?
— Юноша тихий, незлобивый, — осторожно похвалил Венедикт Борисович.
— Слаб на вино?
— Да не силён.
— Ты, Венедикт, приглядывай за ним. Кто знает, не подсажен ли.
Снова стянуло кожу на затылке.
— Дядюшка, не твой ли это человек?
— Мой, мой... Только больно упорен. У меня в подвале со страху и не такие ссались, а этот — руку сам на скавраду... Правду скажу тебе, ты огнивом играешь.
Узкое лицо Умного с остатками тюремной бледности и негустой бородкой ожесточилось, живые глаза стали похожи на английские оловянные пуговицы. У Венедикта Борисовича даже уши прижались под жаркой шапкой.
— Надо ли... играть?
— Надо, Венедикт.
Василий Иванович задумался, вдавив посох в утоптанный снег. Жестокая мысль явственно проступала на его чутком лице. Особенностью его лица была невольная открытость, откровенность размышления. На большинстве лиц мысль не видна, чаще её просто нет, а на Умного встречные оглядывались: у него, словно у глумца, душевное движение преображало лик.
— Господи, что за жизнь! — возроптал Венедикт Борисович.
— Обыкновенная.
— В крови!
— А, кровь... Ты в мясопустную седмицу сколь душ сгубил?
— Я?!
— Коров, баранов, куров.
— Так то твари!
— Твари — творения божии. Им под ножом, может, больней, чем людям. И без вины!