— А душ-то у них нет!

   — Тебе откуда ведомо?.. Вот что: ежели мнишек наш внезапно пропадёт, немедля дашь мне знать. Коли доверенный холоп мой передаст тебе хоть на словах: «Всё в яму!» — вели его коня вывести за город, убить на свалке. Оставшееся имение его, вплоть до упряжи и грязной онучи, в печь, чтобы без следа. И он у тебя не был. Да это крайний случай, не крестись. Поедешь ко мне обедать?

   — Дунюшка ждёт.

Больше всего на свете Венедикту Борисовичу хотелось увидеть Дунюшку, жену, припасть к мягкой груди, пожаловаться и признаться. Она простит его за тщеславие и навлечённую опасность, она поймёт, сердце у неё твёрдое, истинная новгородка.

Всё-таки дядюшка уговорил проехать крюком, через Арбат.

Дорогой, где их никто не мог подслушать, Умной заговорил о том, что государство разворачивается на новый путь. Государь сильно изменился, отмяк после московского пожара. Он потерял доверие к опричным воеводам, сбежавшим прошлым летом от татар. Готовится объединение командования полков опричнины и земщины. Готовится возврат земель опальным и выселение опричников из конфискованных боярских вотчин. Много всего готовится, о чём не догадаешься... Ближайшая задача — разделаться с татарами, когда они полезут снова на Москву. Иначе страна может вернуться к положению до Куликовской битвы: за крымцами стоит сильная Турция, уже подмявшая большой кусок Европы. Участие в войне, в зависимости от успеха, выдвинет перед государем новых людей. Влияние Скуратова кончается, хотя он и силён ещё. Осторожность, и непрерывные усилия, и неизбежный риск — вот что требуется пока от Колычевых. Их время близко.

Приятно было слушать Василия Ивановича и непривычно, но уже не страшно. И Венедикту Борисовичу, когда выехали на арбатские новостройки, показалось, будто вся Москва на что-то светлое надеется и не боится больше ничего.

3

Он мечтал быть великим деспотом великого государства и искренне не понимал, отчего другие не замечают красоты этой мечты: единая страна, единый государь, как бог на небе. Сжатая воля, устремлённая в века к невыразимому сиянию. Он не понимал, как могут быть слепы люди к красоте этого строения, почти бескорыстной красоте, как бескорыстна мысль о движении планет, когда её с цифирью поясняет Бомель, или хитрое построение тавлей, измысленное Борисом Годуновым. Тот умел красиво проигрывать государю. И все бы так...

Иван Васильевич чувствовал себя главным предстателем перед богом и народами земли за всю Россию. Но чувство это искажалось, а иногда и просто уничтожалось делами, вызывавшими, по зрелом размышлении, недоумение и стыд... Когда он думал о себе спокойно, ясно, стараясь вспомнить и объяснить всё, совершенное им в жизни, ему являлась еретическая мысль, будто единая душа не способна на все эти разнородные и противоречивые деяния. Возможно, в его тяжёлом сорокалетием теле, подобно множеству сокрытых болей, живёт несколько душ. И они дремлют, как болезни, кроме одной, потом вместо неё другая пробуждается, и третья, и, одержимый ими, как бесами, он совершает то, о чём жалеет, негодует или радуется после.

Но если душа у человека не одна, то кто же удаляется в светлые пределы или обрекается на вечные муки? И что есть Я, кажущееся единым от рождения до смерти, и вот — разрублено, как червь лопатой?

После отъезда Янмагмета настала масленая седмица. Вся тоска и стыд переговоров, на которые Иван Васильевич являлся в драной шубе, чтобы показать, что ему «нечего дать царю Гирею», излились в отчаянном загуле. Ему искали оправдание в грядущем семинедельном воздержании от молока и мяса, в обиде на своих, не защитивших от татар даже опричного арбатского двора, и даже в том, что золотое время опричнины прошло...

И вот — к первой заутрене великого поста Иван Васильевич не смог подняться. Было объявлено, что государь молится один. Он и молился, чувствуя, как обостряются все боли и дурнота в его привычно сильном теле. Страх и расслабленность народов передаются государям...

Не то было опасно, что бурно пролетела сырная седмица, а то, что Ивану Васильевичу в последние годы нравилось пить, просто пить, и без вина жизнь и дела казались тусклыми, ненужными. Исчезла внутренняя, без подстёгиваний, жадность к жизни, а это — признак наползающей старости. И в то же время так хотелось долго ещё не умирать, кого-то верного любить и быть любимым.

Иван Васильевич очень хотел, чтобы его любили. Он точно знал, кто его любит: Скуратов, Дмитрий Иваныч Годунов, его племянник Борис и Василий Грязной. В Богдане Бельском, родиче Малюты, Иван Васильевич не то что сомневался, но между ними была какая-то другая, не душевная любовь. Выхаживаясь, осаждая похмелье слабой медовухой, Иван Васильевич чувствовал в себе силы начать новую, разумно-трезвую и праведную жизнь.

Был вызван Ричард Элмес, врач в опале, умевший, впрочем, промывать желудок.

Пора было браться за дела. Самые срочные решались до обеда. Сегодня до обеда время выпало, остались деловые полтора часа после вечорин.

С ударом колокола к вечерне Иван Васильевич велел себя одеть и вышел из хором в сопровождении Богдана Бельского, дежурившего в очередь с Борисом Годуновым.

В листах за рубежом писали много страшного об Александровой слободе. Пьяных пиров, перемежавшихся с молебнами, здесь было много, и опричники шутили зло, кроваво, но будний облик Слободы точнее отражал опричный идеал страны: за засыпной бревенчатой стеной поддерживались чистота, открытость, облегчающай наблюдение, поскольку каждый находился на отведённом месте и не высовывался. Мостки, приподнятые на низких сваях, разумно ограничивали направления движения людей: в одну из трёх церквей, в пристройку, где жила охрана, в один из трёх домов или в две наблюдательные башни-повалуши, соединённые крытым переходом. В середине — лобное место с лесенками в виде креста.

Большинство слуг жило в слободке за стеной, у речки Серой. Там же стояла слобода печатника Андроника Невежи, сменившего Ивана Фёдорова[10], бежавшего в Литву.

Иван Васильевич молился обыкновенно в церкви Рождества богородицы. Узорно кованные двери, снятые — вырванные с кирпичным мясом — в новгородской церкви, были распахнуты. Из тёплой, ладанно-пахучей пещеры храма тёк одинокий, сильный тенор священника. Ближние люди уже молились или перемогали позднее похмелье: Василий Грязной, Скуратов, Годуновы. У Малюты были больные почки, после загула отёчное лицо его выглядело особенно уродливым, оправдывая дедово прозвище (скурат — личина). Больные люди не вызывали у Ивана Васильевича жалости, только пугали самой возможностью болезни; Малюта — вызывал. Он пил, травился в угоду государю.

Бельский смешливо переглядывался с Грязным — припоминали что-то из вчерашнего, мерзавцы. У Бельского красивые воловьи очи, плечи покаты, бабьи бёдра выступают под зауженным нарочно охабнем[11]. Кудрявый, безбородый. Не умён. Борис Годунов не так красив и статен, но в его карих, по-соколиному оттянутых к вискам и притуманенных глазах — ум, трезвое понимание вещей...

Священник с полувзгляда догадался, укоротил вечерню. Иван Васильевич вложил в короткую молитву всё, что мучило его, твёрдо что-то пообещал ангелу-хранителю, чьё доброе, жалеющее наблюдение он постоянно чувствовал, и вышел из храма чистый, облегчённый, настроенный на деловую жизнь. Тело ещё остаточно страдало, но он, если хотел, умел быть сильнее тела. Все шли за государем, ожидая указаний — чем заняться: опохмеляться, расходиться по каморам или решать дела.

Для совещаний, куда пускались только ближние, у государя существовала деловая комната. Здесь на оконницах лежали книги — Писание, несколько житий, сборник изречений «Пчела», греческий «Хронограф» Симеона Магистра и «О церемониях» Порфирогенета. Книги менялись редко. Время от времени на столе появлялись летописные своды за последние четверть века: Иван Васильевич их проверял и правил, вычёркивая имена.

вернуться

10

...сменившего Ивана Фёдорова... — Фёдоров Иван (ок. 1510—1583) — основатель книгопечатания в России и на Украине. Известен и как пушечный мастер (изобрёл многоствольную мортиру).

вернуться

11

...под... охабнем. — Охабень — старинный русский широкий кафтан с четырёхугольным отложным воротником и длинными прямыми, часто откидными рукавами.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: