Внимание толпы привлекли двое, тянувшие с помоста длинный брус. Им, верно, кто-то поднёс из жалости для праздника, и казакам никак было не согласовать усилий: каждый не в лад вздёргивал свой конец, словно невидимый надсмотрщик бил по шее одного, потом бежал к другому.
«Истинно, наша глупая работа, — сказал стоявший рядом с Неупокоем сухой, угрюмый жох-посадский. — Сил не счесть, направить некому».
Над другим ухом Неупокоя внезапно раздался душегубский бас:
— Дёргай разом, волчья сыть!
Хмельная рожа с брыластыми щеками поднималась над толпой словно на шесте кукольника-скомороха. Казаки, испугавшись, напряглись и потянули дружно. Брус перевалился через борт, барка качнулась. Кричавший сплюнул и сказал:
— Коломенка.
Коломенками называли плоскодонные ладьи разового плавания — на них сплавляли по реке товары, а в низовьях продавали на дрова. Волжанин Неупокой не согласился с крикуном — сравнение будущего боевого корабля с коломенкой казалось оскорбительным. Крикун отрубил красной лапой:
— Вся эта государева посуда — зерно возить в Великий Устюг.
— Государь что, торгаш? — возмутился Неупокой.
Вмешался жох-посадский:
— Истины для скажем, государь торгует. Дурного в этом нет, если по-честному. Худо, что нам торговать не дозволяют, покуда государевы товары не распроданы... Суда же эти валки, днища плосковатые, для взморья не годятся. Я мыслю, государь их строит, чтобы казну свою по рекам перевозить.
— Зачем ему казну возить туда-сюда?
Неупокоя бесила тупость посадского.
— Время ныне... непокойное, — предположил посадский.
Крикун остановил его:
— Ты реже языком-то... А ты, служилый человек, зачем нас, хмельных, выспрашивать? Ты сам-то из каких? Не вербух ли из красной ряхи?
На сокровенном языке воров ряхой звали избу, вербухом — глаз.
Неупокой в Вологде оделся просто, чтобы свободно ходить по улицам без слуг, теряться в городской толпе. С таким незнатным, бедным сыном боярским можно почти на равных испить вина или подраться безнаказанно. В толпе люди не сторонились Неупокоя. Разве какой-нибудь внимательный, как этот жох-посадский, глянет в глаза, уловит в них сосредоточенность, редкую у простого человека, и замолчит на всякий случай.
Крикун был из других: он если кого подозревал, то сразу бил.
У Дуплева возникло искушение — скрыться в толпе. Тут и пришёл бы конец его поездке. Хорошо, колычевская натаска не подвела. Не сделав и полшага, Неупокой отворотился и обидчиво уставился в пространство. Резкое солнечное сияние льда выдавило слезу.
Крикун растерянно покашлял. Бить неподвижного, обиженного человека он не умел. Скоро стоявшим впереди наскучило глядеть, они замёрзли, их манили домашние блины. В толпе началось медленное перемещение: кто был последним — полез вперёд, в точности по Писанию. Крикун спросил:
— Ты, што ли, приезжий... осударь?
Он, кажется, раскаивался в своём гнусном подозрении. Неупокой знал за собою это свойство — вызывать у людей сильных и грубых желание опекать его.
Я из Нижнего, — ответил он. — Свёл бы ты меня блинов поесть, я угощу.
Крикун обрадовался. Сказал, что кличут его Митькой, прозванье — Крица. Он из кузнецов, но разорился, а в казаки идти не хочет. В праздник обиженные угощают его и натравливают на обидчиков, чтобы избил. По облику к нему прилипло прозвище: крица — необработанная полоса железа. Работа — бить по наущению — поганая и непостоянная, но Крица научился бить вежливо, не очень больно, а харя получается в крови. Заказчику приятно.
Неупокою не пришлось распределять места: Крица отнёсся к нему как к новому кормильцу, звал осударем. То, что Неупокой не раскрывал своих намерений, давало надежду на высокую оплату.
По предписанию Колычева Неупокой должен был встретиться с монахом Исайей, сидевшим в вологодской тюрьме. «Обманешь его или пугнёшь, — советовал Умной. — Жизнь и свобода его в твоих руках. После Вологды и Нарвы ехать тебе в Литву».
Крица Исайю знал. Подобно прочим заключённым, Исайю выводили на улицы за подаянием. «Он вроде бахаря, — пояснил Крица. — Иные спросту клянчат, а он непременно со сказанием. За ним мало и смотрят. Стражник напьётся, Исайя его в тюрьму ведёт. Народу весело».
В масленую неделю заключённых особенно охотно водили по городу. Часть подаяния шла в карман тюремщикам. Исайя оказался в одной из съестных лавок, где торговали блинами и вином. Лавка была набита народом плотно, до распахнутых дверей: Исайя что-то рассказывал посадским.
У всех людей срамных профессий — прорицателей, нищих и глумцов — бывает на лицах неприятная двойственность выражения, какая-то заведомая лживость и истерическое бесстыдство. Исайя всё это удачно скрывал кудлатой блёклой бородой и крепким румянцем щёк и носа, придававшим ему вид искренний, простецкий. Он, несомненно, играл: в трагических подъёмах его голоса проскальзывали насмешка и злорадство. Посадские же слышали в его повествовании то, что хотели слышать, и потому едва не плакали.
Исайя рассказывал об одной из тех нелепых московских казней времён опричнины, которые остались непонятными посаду. Когда казнили членов Боярской думы, посаду было всё понятно.
— К полудню уже семь посадских опричники сказниша! Восьмого, именем Харитона Белоулина, взяли и не могли свалить: собою бо велик, черн власы, страшен образом и кричущи ко царю стречным голосом: «Пошто еси неповинну нашу кровь излиешь?» И с грубостью глаголя, псари подскочиша пособить палачам, и отсекоша ему голову, глава же спрянула от них и язык лягщуще спрядывает от земли, труп же воссташа на ноги и начал трястисися страшно. И сбивали с ног его палачи, и никак же не могли стронить...
У сбившихся в харчевню прасолов, разносчиков, рыбных мелких перекупщиков и всевозможных мастеров в уме было одно: за что наших били? Мучительно хотелось справедливости. Невыносимо было верить в преступность власти, освящённой богом.
— Государь же, поднявши аргамака, скакаше на Неглинную, в свои хоромы. И понемногу времени, часу на шестом, от царских хоромов гонит скорый гонец и кличет зычно голосом и шапкой машет: «Государь помилова!» И, распустив оставшихся живых, палачи разошлись по домам, славя господа. Оставленный же труп сей трясся весь день и во втором часу нощи упал. Наутро мёртвых телеса упрятали по повелению царя.
Немного надо человеку, чтобы поверить в мудрую милость власти. Ибо поверить в неё — значит, найти себя в гражданском мире, который тебе не расшатать. Близились дни прощёные, людям хотелось помириться, с кем только можно. Они сочувствовали государю, в ужасе ускакавшему на Неглинную, а позже казнившему опричников Басманова и Вяземского, — сочувствовали и почти любили его. Монаху же подавали вдвойне, поили горячим вином его и стражника, в великом облегчении пили сами. За будущее. Пусть не слишком светлое, но хоть не злое.
На посаде жили не мечтатели, а реалисты.
— А вот мы продаём! — послышалось на улице.
Невольно насторожились уши покупателей и торгашей. В двери под резкую свирельку зачастила скоморошья прибаутка:
— Вот табакерка из копыт коров, которых фараон во сне видал! Вот камешек Давида, угробившего Голиафа! Струны арфы Давидовой! Ступень от лестницы в небо...
У Исайи появились достойные соперники. Народ, пресыщенный трагедией, потёк на улицу смеяться.
Освободилось место у длинного дубового стола. Дуплев велел Крице заказать блинов с икрой и провесной сёмгой. Митька охотно побежал распоряжаться. Исайя утомлённо опустил голову на стол. Затасканная шапочка-скуфья плохо прикрывала бледную лысину. Страж его подрёмывал вполглаза. Он не боялся, что Исайя убежит: как государственный преступник, монах нищенствовал в цепях.
Неупокой негромко окликнул его:
— Отец! Блинами угощу.
Исайя живо пододвинулся, придерживая цепи. На его щиколотках под оковами был проложен ногайский войлок, сырой и ветхий от хождения по улицам. Руки оставались на свободе.