3

Добравшись до Печор глубокой ночью, Михайло Монастырёв заночевал в стрелецкой слободке, проспал заутреню и по свету отправился в обитель.

У деревянного острога — предбашенного укрепления с мостом через ров — его остановили сперва стрельцы, потом монах-привратник с уныло-недоверчивым лицом. Грамотку от Нагого Монастырёв не мог ему показывать, только сунул под нос печать чёрного воска и велел вести к игумену. Вратарь, не получив привычной денежки, сердито сдал его другому иноку. Тот повёл Михайлу через тройные железные ворота Никольской башни с пристроенной церковью. В каменном переходе было темно и гулко, от стен тянуло застоявшимся зимним холодом. Михайло облегчённо перекрестился, когда за последними воротцами замерцала красная лампада перед образом Одигитрии — воинствующей Богоматери. От церкви по Кровавому пути, плотно мощённому камнем, его повели вниз, к ручью, а затем направо, мимо колодца, к дому игумена.

На крыльце тоже сидел бездельный здоровенный инок, хмуро велевший Михайле оставить саблю, нож и шапку. На саблю он взглянул с заметным вожделением. Вот кого не выносил Монастырёв, так это иноческий чин: сколько они доброй земли запахали, сколько крестьян на них работает, а проку? Он вообще не понимал, зачем нужны монахи. Каждый сам себе богомолец и за свои грехи ответчик...

О задушевном друге Неупокое Михайло думал как о притворно принявшем постриг ради спасения от казни и не верил в бессрочное пострижение. В поручении Нагого он видел туманную возможность возвращения и был убеждён, что Неупокой ухватится за неё.

Сильвестр внимательно, но непонятливо вчитывался в письмо Нагого. Речь шла не о простом свидании. Именем государя Нагой просил или требовал (у царских слуг эти понятия сливались), чтобы Арсению не только дозволили беседовать с Монастырёвым «сколько им надобет», но дали бессрочный отпуск для поездок во Псков или «куда ему путь ляжет, а про то ведает наш посланный да государь».

   — Чего просит Афанасий Фёдорович, — укорил Сильвестр, — есть соблазн инокам. Чем Арсений их лучше?

   — Чем твой измарагд на перстне лучше простых каменьев? — враждебно улыбнулся Монастырёв.

   — Станешь дерзить, я тя окорочу!

Сильвестр переждал волну гнева. Не по чину ему свариться с простым дворянином. Наглый посланец прав: Арсений по уму, по духу подобен изумруду среди цветных стекляшек. Сильвестр испытывал к нему хозяйственную ревность.

   — Ступай в братские кельи, тебе укажут.

Мощёный дворик перед трапезной и кельями был, словно сковородка, залит густым солнечным желтком. Майское солнце отражалось в радужной слюде окошек, тепло и тишина настаивались на запахе распускавшегося за стеною сада, оттуда свежо, пьяняще тянуло разгаром весны, любимого времени Михайлы да и всякого воинского человека: весной подсохшие дороги, осыпанные лепестками яблонь, звали к опасным странствиям, изменчивой любви и неизменной военной славе. Михайло не допускал мысли, что здоровый духом и телом Неупокой не испытывал тех же тревожных и счастливых порывов.

Неупокой читал (что ещё делать узнику, посетовал Михайло). В своей унылой ряске и шапочке-скуфье, плотно облёкшей его большелобую голову, Арсений выглядел не то чтобы больным, но как бы подсосанным изнутри, без приличных мужчине запасов. У него и прежде сабельный удар был слабоват, теперь и вовсе обмякла кисть. Михайле, привыкшему к матерым и нагловатым рожам новых товарищей, друг показался каким-то неродным. Они обнялись — сперва с умеренной дружеской теплотой, а через минуту, будто распробовав вкус разлуки и встречи, крепко сжали руки, чувствуя подступающие слёзы. Издалека прихлынуло и охватило их тепло колычевского подворья, и стало до рыданий жаль тех невозвратных месяцев, милых хозяев, разорённого гнезда, и оттого ещё жгучее была радость встречи, означавшей, что они-то живы... Арсений слёзы удержал, Михайло не пытался. Что может быть слаще слёз в первые мгновения встречи? Мгновения эти как первый снег: ещё на пелене его ни лисьих, ни заячьих следов, ни волчьего поскока... А разговор Михайле предстоял нелёгкий, он вдруг усомнился, что Неупокой верно поймёт его.

Тот без заметных сожалений затянул застёжку на книжном переплёте, достал из потайной печуры фляжку и протянул Михайле.

   — Ещё поживём, — сказал Монастырёв, утирая глаза и губы. — Ещё поскачем да порыщем... Лх, Алёшка, хорошо на свете, помирать не хочется!

Узкое лицо Неупокоя пересекла морщинка. Он тихо попросил:

   — Зови меня Арсением.

Михайло снова ухватился за платочек, вышитый ласковой подружкой. Вернул Неупокою фляжку:

   — Кто повязал, тот и развяжет, всё поправимо, друг ты мой любезный! А я к тебе с приветным словом от большого человека, да и с поминком.

Он надел на палец Неупокоя кольцо Умного и повернул как положено. Будто само время, в колечко свёрнутое, повернул. Неупокой смотрел на кольцо как на червя, заползшего на палец.

   — Кто же теперь непогожими делами ведает у государя? — спросил он, не поднимая на Михайлу глаз.

   — Афанасий Фёдорович Нагой.

   — Вот кто тебя послал...

   — Алёшка... Арсений! Тьфу, запутаешься с вами! Ты что же, собираешься до конца жизни в обители постничать? У тебя иной норов, я тебя в штаденском кабаке помню!

   — То всё ушло, Михайло. Верни перстень Нагому, скажи — отряхнул-де инок Арсений прах мира у ворот обители. Душегубские милости мне не нужны.

   — Да ты-то нужен! Война у стен, как конь голодный, ржёт. У тебя некий ключ в руках, тем ключом многие ворота можно отворить. И жизней сберечь не одну тысячу. Ты знаешь цену тайной службе!

Арсений неожиданно улыбнулся:

   — Михайло, помнишь моего Каурку? Не ведаю, куда его... А мне не жаль. Прочёл я в некоторой книге, будто в сказках наших есть сокровенный смысл. Три коня — Сивка, Бурка да Каурка — суть три сословия: на сивом священник едет, каурый — воинский, а бурый в соху запряжён.

   — Что ж, ты на сивом теперь поскачешь?

   — Я к бурому приглядываюсь, Михайло. Один он добро творит. А бьют его без милости и гладом морят. Мне его жаль.

   — Давай распряжём его да с голоду передохнем.

   — Но и нагайкой гонять его по пашне — всего лишиться!

   — Шкура у него не наша, выдюжит.

Однако Михайло был смущён. Он убедился, что с другом за год произошла непонятная, но глубокая перемена и то, что самого Михайлу вдохновляло на службу, на подвиги, Неупокою стало безразлично. Нагой же постарался внушить Михайле, что узник Печорского монастыря вцепится в заветное колечко, только тяни его... Ещё он намекнул, что от успеха этого поручения зависит вся дальнейшая служба Монастырёва. Только теперь Михайло сообразил, что Нагой мог вызвать Дуплева в Москву, приказать и потребовать. Не вызвал, послал Михайлу, — значит, сомневался?

   — Арсений, ныне не о пахарях речь. Война шутить не станет.

   — Я её видел, знаю. Мерзко.

   — Заутра грянет, что станем делать? Прятаться по обителям? Я не на войну тебя тяну, а по дружбе прошу о помощи. Ты с князем Полубенским начал игру, он твою, а не Ельчанинова наживку схватил. В бумагах Посольского приказа только про деньги сказано, что долги Полубенского уплачены, о прочем Ельчанинов невразумительно толкует. А вразумительное — в умной твоей головушке. Оттого, верно, и не срубили её, когда всем рубили. А сил и денег на Полубенского потрачено немало...

   — Ещё и жизнь одна невинная потрачена на него.

   — Выходит, зря?

В келье повисла ветхая холстинка тишины — так бывает, когда, проснувшись, ждёшь колокола и угадываешь, что эта чёрная холстинка вот-вот порвётся, надо вставать... Но в глубине сознания бунтует, ворчит вчерашняя усталость: не встану! Что-нибудь жалостное наговорю старцу-будильнику...

Неупокой заговорил.

Сперва о самом тягостном — о перстне князя Полубенского, надетом на одеревеневший палец Крицы в Трокайском замке. Служебнику Неупокоя не повезло, когда они проникли в это гнездо литовской тайной службы, и труп его, с кольцом-печаткой Полубенского, вызвал сильные подозрения. Затем про обещание Полубенского не вмешиваться, когда Никита Романович пойдёт на Пренау. По слабости или иной причине, но Полубенский обещание сдержал. Про торговлю именами лазутчиков — Неупокой Граевского продал без малейшего убытка, Полубенский — Генриха Штадена, вовремя ускользнувшего от Умного. Ну а про деньги, уплаченные за него виленским евреям, Нагой знал. В каждом отдельном промахе князь оправдался бы перед панами радными, но вместе они бросали на него слишком чёрную тень, создавая впечатление устойчивой и злонамеренной связи Полубенского с русской разведкой. Паны жили в большой недружбе, в вечном взаимном подозрении, по-волчьи ожидая, кто захромает первым. Чтобы угрызть. Особенно опасен Полубенскому пан Троцкий Остафий Волович, он самого примаса[18] готов подозревать в измене. Такая должность, такая ненависть к Москве.

вернуться

18

...самого примаса... — Примас — в Католической и Англиканской церквах почётный титул главнейших епископов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: