Возмущение в Москве, Новгороде и Пскове было сильным, но не нашло отчётливого выражения. В нём было вот именно что-то утробное. Пожар был общим несчастьем. Но в суждениях о нём чувствовалось и скрытое злорадство — «при Шуйских такого не бывало!» — и ожидание худших бед, после которых всё должно стронуться, перемениться. А после случая с колоколом Благовещенского собора и надругательством над псковичами в Островке общее озлобление достигло белого накала. Люди только и ждали случая возмутиться и пролить кровь.
Колокол Благовещенского собора, семейной церкви великих князей, упал третьего июня. Что иное, а большой колокол крепился надёжно, за ним присматривали... Двусмысленно звучат слова свидетеля: «Сё како чудно и дивли исполнено». Исполнено — Божьей волей или чьей-то ловкой рукой? Падение колокола для большинства было знамением, а для кого-то, затаившегося в дымной неразберихе, знаком готовности... Так его расценил Фёдор Косой, не веривший ни в какие чудеса.
Игнатий больше не возвращался в монастырь. С Косым было сытнее и занятнее. Они шатались по Москве, на мелких торгах посреди пожарищ затевали опасные и возбуждающие беседы. На этих торгах вырабатывалось, очищалось «рабье учение» Косого, всё подвергавшее сомнению: «Чудеса от икон ложны суть»; «Мертвецов положивши в ковчег, всем на соблазн, сами поют им каноны» (о святых мощах); «Епископы и попы — ложные учители, идольские жрецы и маньяки, имения збирают и ядят и пиют много...» И наконец: «Не подобает повиноваться властям и попам!»
Можно представить, как возбуждали погоревших москвичей подобные призывы. В Косого вселился неистовый стих пророчества, он рвался спорить со всеми, вплоть до митрополита, если бы тот снизошёл до него. Благо у Глинских руки до всех смутьянов не доходили, царь же с боярами с начала июня отсиживался в сельце Островке, к югу от Москвы.
На следующий день после падения колокола в Москву явились челобитчики из Пскова с жалобой на наместника Турунтая-Пронского. Его наглые вымогательства и казнокрадство могли сойти в иное время, да псковичи, хотя и не горели, были возбуждены не меньше москвичей. Косой обрадовался: явился случай поглядеть на государя! Игнатий подозревал, что Фёдор просто желает испытать своё убийственное красноречие в царском стане, даже перед самим царём. Затея безнадёжная, опасная, но отрываться от друга-покровителя было стыдно. Они прибились к псковичам и поволоклись в Островок.
Знать бы, где упасть... Государь, правда, был хмелен. Кто мог предполагать, что он в такое бедственное время тешит пирами юную супругу и ближних людей? Возле утоптанной плясунами и скоморохами площадки, за которой под лёгкими навесами стояли накрытые столы, Косой с Игнатием едва успели отстать от псковичей, когда псари по крику государя стали срывать с челобитчиков однорядки, летние зипуны и швырять нагих на землю. Затем шестнадцатилетний государь стал бить ногой по рёбрам и, как они позже сообщили псковскому писцу, «обливаючи вином горячим, палил волосы и бороды свечою зажигал». Горячее вино — горелка — вспыхивало жарче лампадного масла. Челобитчики были уже готовы принять мучительную смерть, хмельная государева охрана уже охватывала площадку цепью, но в это время государю сообщили о падении колокола в Благовещенском соборе.
Игнатий на всю жизнь запомнил, как мгновенно изменилось его лицо испорченного подростка, посаженное на взрослое туловище, — от безудержной злобы мучительства к суеверному, ошеломительному страху. Падение колокола в семейном храме угрожало неведомым бедствием лично ему, царю!
Как ни обозлён был он жалобщиками с их наглым сознанием сословных прав, он весь ушёл в новое мучение как в раковину, и обожжённые люди, валявшиеся на земле, перестали занимать его. Царь убежал в избу. Больше Игнатий никогда его не видел.
То, что он позже слышал и читал о нём за рубежом, не удивляло, ибо вполне совпадало с единственным впечатлением от молодого государя...
...Утром двадцатого июня у стен Воздвиженского монастыря в Москве плакал юродивый Василий Блаженный. В последний год он приобрёл особую известность, его пророчества москвичи слушали ещё охотнее, чем рассуждения Косого. Толпа собралась мгновенно, люди сбежались из разных городских концов, будто невидимые вестники на шальных конях облетели улицы от Зарядья до Арбата.
Во всхлипах и подвываниях Блаженного слышалась детская обида — на Бога, на царя — и ужас перед ближайшим будущим. Его вериги от каждого шевеления не звякали, а скрежетали, и пыльная ступня подогнутым пальцем бессильно царапала землю. Она казалась отдельным существом, голым и битым, пытающимся под глинистой коркой отыскать хоть запах влаги. Люди стояли в молчании, а если плакали, то украдкой, понимая, как неприлично перебивать пророческий скулёж Блаженного.
Игнатий и Косой не плакали. Фёдор о чём-то крепко размышлял.
Вечером загорелась деревянная церковь, возле которой плакал Василий.
А двадцать первого июня загудел самый большой московский пожар — решающий...
Разобраться в дальнейших событиях, определивших и его, Игнатия, судьбу, помог всё тот же бестрепетный Косой. «Не подобает верить в чудеса» — заповедь эта не только освобождала его от веры в древние чудеса, но заставляла искать простые объяснения новым.
Бабку государя Анну Глинскую обвинили в волхвовании: «Вымала-де сердца человеческие, да клала в воду, да тою водою, ездячи по Москве, кропила, и оттого Москва выгорела». Фёдор обратил внимание на то, что слух о волхвовании Анны исходит от людей, близких к боярину Фёдору Скопину-Шуйскому.
— Не вем, какая у посадских надежда на Шуйских, но она есть, — утверждал Фёдор. — И Шуйские это помнят и тоже на что-то надеются. Зря — государь им смуты не простит.
— Смуты покуда нет, — возражал Игнатий.
— Её готовят. Слыхал новую байку — будто княгиня Анна сорокой по Москве летала и поджигала! Кто эту дурь выдумывает, понимает: посадским всё едино, за что уцепиться. А пожар, гляди, к Кремлю подбирается.
На следующий день кремлёвские стены уже «огонь полизал», а храмы и палаты запылали. Стены были двойными, с тяжкими плоскокрышими башнями, со рвом, подъёмными мостами и предмостным укреплением у Спасских ворот. На то, чтобы выбраться на площадь, требовалось время. Спасаясь от огня, престарелый митрополит Макарий опалил глаза, в ворота его уже не успевали провести, спускали на верёвке со стены, верёвки оборвались... Рассказывали, что слуги, спасшие его, погибли. Сгорели и хлебные житницы, зря государь в апреле поскупился. Зато хоромы Глинских снова остались целы!
Царь, укоряемый суровым наставником Сильвестром, вернулся из Островка в Москву. Тогда впервые он остановился на Арбате, в Кремле было опасно. Не с той ли поры ему запало, что Арбат — убежище? На пепелищах чёрных слобод собирались люди и кричали, что время посчитаться с Глинскими. Их ненавидели за всё, чем было отмечено начало царствования, и не во всём они были виноваты; но одного им не могли простить — запрещения избирать в губные старосты чёрных людей.
То, что грубоязычные посадские выражали неотчётливо, в церквах им разъясняли грамотные люди. В «наущении черни» обвиняли и протопопа Благовещенского собора Фёдора Бармина. В своих проповедях он говорил о равенстве людей перед Богом, а уж тем более перед законом. В его речах глухо звучала и тема «самовластия», то есть природного права человека на свободу. Если для Фёдора Косого, понаторевшего в еретических учениях, самовластие означало свободу духа, то горожане видели в нём просто свободу жить без указки сверху: «Самовластным человека сотворил Бог на весь свет!» Протопоп спрашивал с амвона: «Кто же сему препятствует?» И не отвечал. Все знали кто.
Во дни великого пожара проповеди его приобрели какую-то лихорадочную образность. Чьи сердца, вопрошал он, вымачивала в воде княгиня Анна, чтобы зажечь Москву? Да ваши же сердца! Сколько же в вас, посадских людях, потаённого огня! Зачем ему пропадать? Раздуем свой пожар, пусть в нём погибнут враги! В отблесках медных и серебряных окладов, под всевидящим оком Спаса и всепрощающим взором Богородицы восторженность и решимость метались по толпе, как огонь по московским улицам. Чем больше люди теряли в том огне, тем внятней были им проповеди протопопа Фёдора. А странно иногда подбираются имена: Фёдору Скопину-Шуйскому — «шубнику» и протопопу Фёдору Бармину вторили, распаляя чёрных людей, ещё двое — боярин Фёдоров и дворянин Фёдор Нагой.