Но за протокой, в зыбком туман це, они увидели целую рать с огненным боем и дрекольем. А было точно известно, что монахов в обители десятка два. Вооружённые стояли в странном молчании, будто неживые, зато из церкви за частоколом доносилось такое многогласное пение, как если бы и там собралось воинство — ангельское...
Бебрь убежал и больше к Антонию не цеплялся.
Когда великому князю Ивану Васильевичу исполнилось тринадцать лет, Антоний послал в Москву новое челобитье, по коему обители и были отведены те самые три версты на север, юг и восток и пять вёрст — на запад, к Каргополю. Число монахов выросло уже до пятидесяти, они с детёнышами живо освоили дарение — подсекли лес, сожгли и выкорчевали пни, завели пашни. Антонию оставалось почивать в довольстве, почёте и сознании исполненной работы... Но шестидесятилетний старец не изжил природного зуда в ногах и руках: оставив обитель на иеромонаха Феогноста, Антоний с двумя учениками ушёл вверх по Сии, к озеру Дуднице, границе новых монастырских владений. Они достроили хижину с часовней Николая Чудотворца, завели пашенку и звериные ловли и год-другой жили в уединении, питаясь от трудов своих.
И тут Антоний не нашёл успокоения. Ещё в пяти вёрстах выше по Сии, где она уже с трудом точила каменные глыбы, образовалось озеро Падун. Вода летела в него с уступа, сначала как бы застывая выгнутой полосатой льдиной, а в озёрной чаше вскипала и разлеталась дымом; лес воздымался по горным склонам к самому небу; на ближнем зелёном берегу несытые глаза Антония ослепили двенадцать берёз, «аки снег белеют» (его слова). Недаром в нём умер живописец — да умер ли? То было последнее уединение Антония. Годам к семидесяти, незадолго до прихода Игнатия на Сию, братия уговорила ослабевшего игумена вернуться в монастырь. По устроении последней пустыни он сразу сдал, — наверно, ангел-хранитель шепнул ему, что те берёзы — предел его скитаний и ничего прекрасней он уже не увидит в жизни.
В ночь на пятницу Игнатию приснился снежный козырёк над щебёнчатым берегом Сии.
В северных краях снежные залежи часто задерживаются до середины лета, радуя глаз измученного жарой и комарами путника. Снежник отсвечивал мечтательной голубизной, кромка его была прозрачна, как скол голландского стекла, и, как разбитого стекла, было его почему-то жаль до слёз. В мучительных подробностях привиделся и ручеёк, точивший снежник, и капельки, стекавшие с тёмно-зелёных листиков брусники, как с жёстких язычков. По ручейку заметно было, что снежнику недолго осталось жить — скоро обрушится, ломая смородиновые кусты, уже набухшие ягодными почками.
В мучительном пути между сном и явью кто-то Игнатию сказал, что снежник — это его любовь к Антонию. Проснувшись, он спросил, что означает ручеёк...
Игнатий в обители прижился. На полевые работы ходил охотно, с каждым днём насыщаясь лесным здоровьем и прочным чувством радости. Иноки жили дружно, тайга объединяла их, как редко выпадает в городских монастырях. Антоний не терпел ни сплетен, ни подсиживаний. Монашеских разрядов-устроений он тоже не признавал, все ели и одевались одинаково, он сам годами носил выгоревшую скуфейку. Когда Игнатий проговорился о Косом, Антоний даже не осердился, отмахнулся: «То городская блажь. Веруй, как отцы заповедали, а наперво — работай. Это одно угодно Господу паче молитв». Не замечая, он повторил одно из положений Лютеровой ереси. Игнатий, разумеется, смолчал, проникшись к игумену новым тёплым чувством.
Смутила его лишь тёмная история со «слезами Богородицы».
В тот год яровое жито — ячмень, северный хлебушек, — взошло поздно. Начало лета было холодным, дожди и град горстями сыпались на непрогретую землю, снежники залежались по распадкам, еловым зарослям, под моховыми навесами речных обрывов. Холод держался в земле до начала июля. Потом тёплые лучи повалили с запада, меж ними заиграло окрепшее солнышко, и яровые полезли дружно, густо. Местные злаки помнят о кратком лете, торопятся прозябнуть, отцвести и отплодоносить... Так бы и людям — помнить о быстротечности земного бытия. Они не помнят.
После основания пустыньки у двенадцати берёз границы монастырских пашен стали путаться с межами деревни Михайловки, откуда жители когда-то приносили новопришельцам-инокам масло и хлеб. В деревне среди семи дворов самым богатым и семьянистым, многолюдным был двор Юфима Заварзы. Старик Заварза был почти ровесником Антония, его сыновья давно вошли в зрелый возраст, но не отделялись, пристраивая новые тёплые клети к главной избе. С ними-то у посельского старца, позарившегося на свежий пашенный клин, и приключилась свара. Честно сказать, посельский был не прав. Клин тяготел к земле Заварзы, Юфим его в своё время подсек и выжег, но в земле оказалось многовато торфа, Заварзины её не торопились распахивать, и клин зарос болезненным тонкоствольным березняком. Подсечь его и снова выжечь, как собирались Заварзины, не составляло особого труда. Двое монахов это прошедшей осенью и проделали втихую, аж низовой пал добрался до засеянного поля Заварзы, ожёг жнитво. Юфим явился в монастырь и заявил, что иноки залезли на чужое, а потому он сам засеет пашню чем похочет. Антоний кротко выслушал его, развёл руками: сей!
Теперь на клине, обогащённом древесной и торфяной золой, упруго лезла зелёная щетинка. Иноки, делавшие пожог, ходили и завидовали, почасту поминая имя, коего им произносить не полагалось. Особенно возмущён был келарь, принимавший близко к сердцу монастырские убытки... Да у него вскоре начались свои неприятности, — кажется, он с солью прогорел. Иноки стали замечать, что каша несолона, щи пресные. Келарю попеняли, он отмолчался. Братия верно рассудила, что это дело старца-казначея и игумена, тем более что келарь, кажется, не проявлял особого беспокойства — наверно, сговорился о доставке соли с морского берега, а самым нетерпеливым инокам советовал: «Слезами досолите!» Перетерпели.
Так вот, взошёл ячмень... Однажды утром на остров явился крестьянин из Михайловки — проситься в монастырские детёныши. Он, между прочим, рассказал, что на ячменном поле Заварзы явились «печати».
— Не диавольские ли? — предположили иноки.
Мужик мучительно задумался. Пришлось вести его к игумену.
Отец Антоний не доверял чужим глазам. Он велел спустить на воду лодки. Игнатий оказался гребцом в передней. За три часа езды он нагляделся на сумрачное лицо игумена, не проявлявшего ни нетерпения, ни любопытства, поскольку все чудеса таёжные он видел-перевидел... В семьдесят лет ноги его ещё носили, он первым вонзил свой посох в затравевшую тропу, бежавшую через берёзовую рощу к пашням. Возле последней из двенадцати берёзок он остановился, привалился плечом. Иноки замерли. Дыхание Антония было слышнее ветра в высоких лиственницах. Побрели дальше, вверх по склону.
Да, здесь природа не охапками разбрасывала свои дары. Подобно старцу-казначею захудалого монастыря, нехотя запускала в калиту с деньгами скрюченную от холода и скупости щепотку, нащупывая монетку поглаже, стёртую... Для отыскания пашенного угодья требовалось и время и искусство. Существовали особые приметы, по коим участок леса стоило подсекать и жечь, чтобы в течение нескольких лет собирать на нём сносный урожай сам-три. Иначе не стоило и затеваться, лучше соболя гонять. Лесной земли вокруг было как будто много, но ведь и нужно было много: по счёту сотника Бачурина, в Емецком стане насчитывалось пять десятков деревень, к землям же Сийского монастыря тянуло до двух десятков. Волей-неволей монастырь теснил старожильцев, ломал давно установившиеся отношения.
Вот сразу за уступом матерого берега ласкает глаз сухой прогретый взлобок, заросший по краям соснами с тяжёлыми, как медью обитыми, стволами. Сама неизмеримая сила земли вознесла их в мощном порыве к свету, к небу... А посей тут рожь? Ни былинки не взойдёт, не выберется из-под хвойного войлока, из серой почвы, пропитанной не тем, что нужно злаку, а только диким смолистым соком. Рядом клин Заварзы лежал зелёным, косо обрезанным платком. Только приметливый Юфим и мог решиться забраться сюда, где ничья соха, ни топор не ходили. На краю пашни переговаривались, посматривая на монахов, десятка два крестьян из разных деревень — вести по тайге разлетаются быстро, их белки носят. И было на что посмотреть, от чего прийти в сомнение.