— Вестимо, у нас хмельного нет!

Последнему приходилось верить — по сельским местностям кабаков не было, во Псков крестьяне не поволокутся, чтобы поить пристава. Неупокой спросил, намеренно понизив голос:

   — Вы ведь не любили его? За что?

Крестьяне вовремя сообразили, что отрицать известное — себе дороже.

   — За что его любить? Он нас неволил... Испей-ка мёду, отец Арсений!

Из-за края глубокой чаши, выточенной из берёзового капа, Неупокой оглядывал их разогретые хмелем лица. В нём родилась уверенность, что пристав был убит. Кем?

Лапа, пожалуй, первым отпадал. К зрелым годам пережитое, как и тайные страсти человека, пятнают облик его. В каждой ужимке и ухватке Лапы Иванова проступала простодушная семьянистость. Если его и можно заподозрить в преступлении, то не страшнее кражи острамка сена из монастырского стожка, и то нечаянно, во внезапном всплеске хозяйственной жадности. Чего стоили одни редеющие, блёклые волосики, падавшие из-под шапки на короткий загривок, неприметно переходивший в пригорбленный хребет. И во внимательных, но не скрытных глазах его, выпяченных губах и даже плотно спутанной бородке, налезавшей на уголки губ (Умной учил: гляди на уголки!), сквозила одна откровенная мысль: как бы спроворить свои крестьянские дела ловчей, чем прошлым летом. Ещё заметно было, как ценил, а может, и искренне любил Лапа своего старшего сына: с нечаянным лукавством он придвигал к нему не в очередь мису с разварной щукой, а жбан с пивом убирал подальше.

Сыновей-отроков ещё нелепей подозревать. Младое озорство поигрывало в них, но ранние трудовые навыки уже неизгладимо легли на их простые лица, взбугрили и опустили плечи, огрубили пальцы, вылепив общий образ терпения, упорства и доброты. Неумолимые потребности крестьянского хозяйства ещё не раздражили их, как Прощелыку, не придавили, как Мокреню; ребята смотрели на людей и в будущее с неистребимой доброжелательностью и надеждой. Такие убивать не смогут, если им, как их сверстникам дворянам, не остервенить сердца военной наукой.

Для мести, для сведения денежных счетов нужно быть очень грубодушным, чтобы убить, и очень хитрым, чтобы лицемерить в застолице. Один Прощелыка был достаточно зол и себе на уме. Как раз к нему у Арсения было неприятное дело.

   — Что ж, христиане, хлеб в амбарах, — начал он трудный разговор. — Завтра — Покров. После заутрени ждут вас старцы с оброчным хлебом и государевыми деньгами. Вот насчёт податей: кому непосильно внести пищальные да ямские деньги, старцы ссуду дадут.

Длинное и острое лицо Прощелыки скосила понимающая улыбка. Мокреня вяло спросил:

   — Каков рост?

   — Ты ещё с прежней «истиной» не разобрался, — осадил его Арсений, имевший указание Мокреню и половников не обнадёживать. — Ссуда тем, кто не брал.

   — И брать не хочет, — уточнил Прощелыка сквозь зубы.

Тут была хитрость чисто монастырская: денежная ссуда — «истина» — давалась в рост, доходивший до пятой доли. Крестьяне, умевшие считать не хуже старца-казначея, прибегали к ссуде лишь с голоду или для семенного хлеба. Старцы же через Трифона старались навязать побольше ссуд для выгоды обители.

   — Экой ты супротивник, — укорил Неупокой Прощелыку, подражая неискреннему голосу Трифона. — Старцы ревнуют о твоём доме более, чем ты. Купил бы вторую лошадь, хозяйство оживил.

   — Оброк я им даю! — крикнул, забывшись, Прощелыка. — Подати государевы плачу, разве ямчужные поборы задержал... Чего им надобно?

Ямчужные деньги — на изготовление пороха — в прошлом году неожиданно возросли, выбив из колеи многих хозяев. Неупокою ничего не оставалось, как исполнить последнее наставление Трифона:

   — Ей, я не ведаю, чем ты старцев прогневил, Прощелыка. Только ты бы не гневил их больше. Время ныне неспокойное, государевы дьяки на всякие работы сбирают мужиков, та же посоха в случае войны... Старцы оборонят, кого похотят, от сыщиков, а коли не похотят? Тебе бы с ними в мире жить.

Он сам не ожидал, с какой готовностью примет Прощелыка это условие:

   — Я государям моим не супротивник!.. Алтына три возьму на вспоможение, коли пожалуют.

Не станет старец-казначей путаться с деньгами меньше рубля. Но до этого Неупокою уже не было дела. Лапа и Мокреня обиженно заговорили о своём:

   — Он ссуды не просил, ему навеливают, а мы просили, нам не дают. Отчего так?

Если бы Арсений знал... Хитрюга Трифон так и не открыл ему причины разного подхода к мужикам. «Сам разберусь», — надеялся Арсений.

Еды на столе осталось мало, с избытком — пива и медовухи. Хмельное плохо приживалось в здоровых крестьянских желудках, сладко наполненных кашей, рыбой, пряжеными пирогами с капустой и репой. Чувство предельной сытости было не так привычно им, чтобы бездельно заливать его хмелем. Тем более что завтра — трудный день счета и расплаты, когда рассудок превыше силы.

   — Я, Лапа, перед старцами попечалуюсь за тебя, — пообещал Арсений. — Не ведаю, отчего не дать тебе землю на посилье. А ты, Мокреня, не обессудь, дорога тебе одна — в половники али детёныши...

Мокреню будто шилом ткнуло, он взвился всем вялым телом, едва не сверзившись с уступа, и завопил петушьим сорванным голоском, тыча в реку:

   — Прежний-то пристав эдак же наставлял меня! Чим я вам не хрестьянин?

Его стали увещевать — тебе-де старцы добра желают, коли у тебя хлеб сам-два родится, а корова вечно гнилой болтушкой травится... Бог тебе дал рукомесло, ты древодел искусный, вот и кормись.

Неупокой добавил:

   — Мельницу бы наладил — вовсе завалилась она у вас.

Его слова были покрыты разочарованными выкриками:

   — А, хто бы говорил!.. Старцы сами запретили нам!

Оказалось, мельницу на Пачковке, построенную Мокреней с крестьянами двух деревень, монастырские старцы велели завалить, говоря: у нашей-де обители своя млыня есть на сильной речке Бдехе, в два колеса, муку молоть и крупы можно рушить, даже масло бить; а вы, крестьяне, лишаете нас денег за мельничное дело. Утопший пристав сам колёсную ось у крестьянской мельницы рубил.

Пожалуй, у Мокрени был крепкий зуб на пристава — не слабее, чем у Прощелыки.

Неупокой внимательнее оглядел его. Грязновато-бурая от въевшейся земли рука Мокрени была, в отличие от тела, ловка, привычна к деловому топору, зубилу. Особенно сильны, не по-крестьянски долги казались пальцы, сжавшие горло жбана с пивом.

День истекал, как сыворотка сквозь решето под каменным гнетом; его же положил Господь, чтобы мы знали пределы радости, труда и сна. Густые облака на западе приобрели желтоватый цвет творога, притомлённого в печи. Ради обязанностей пристава игумен разрешил Арсения от стояния часов, но к вечерней службе он должен был вернуться.

   — Что ж, христиане, время опечатывать ваш мёд.

   — Да, сколь корова ни мычи, а в стадо надо...

Мужики, хоть и крестьяне, одинаковы: при мысли о надвигавшемся трёхмесячном воздержании и жажда пробудилась, и в утробе нашлось довольно места для тёмного пива. Варить его научились псковичи у соседей — немцев и чухонцев. Сладкое было пиво, с имбирной горчинкой, а ударяло в голову, как круглая пищальная пуля. Потом запели, горемычные, и небо уронило на них немного слёз.

   — В чьём дому станете хмельное хранить, кто в ответе?

   — У Лапы, — отвечали крестьяне дружно. — Лучшего погреба на деревне нет, от века у Лапы держим.

Прощелыка резко засмеялся:

   — Про Лапин погреб Мокреня песню сложил. Что, христиане, оскоромим отца Арсения?

В трезвом виде он вряд ли позволил бы себе подобную развязность. Неупокой лишь строго опустил глаза. Юноши Ивановы с готовностью запели, а сам Мокреня, для виду помахав на них руками, стал поправлять и присоединился к ним:

У кого сладка жена,
У кого красна изба,
У кого добра корова,
А у Лапы Иванова —
Погреб! Погреб! Погреб!

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: