Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели.

Молчали желтые и синие,

В зеленых плакали и пели.

Это волшебное колыхание света и звука, воспроизводившее исчезнувшую железнодорожную насыпь, необкошенный, в цветущем бурьяне ров, дрожание горячего стеклянного воздуха, куда медленно уплывает поезд, — все это вновь поразило Аню, до жаркого тумана в глазах, когда любишь всех исчезнувших, кидаешься им вслед с мольбой и слезами, вызывая обратно из небытия в эту жизнь, где было им так хорошо. Этот порыв нежности, боли, любви она обратила на своего молчаливого гостя. Но тот оставался холодным, как нарисованная на холсте горящая свеча, на которую сколько ни дуй, не пошевелишь ее пламя.

И еще один томик стихов, которые, казалось, писала она сама — о себе, о своей детской нежности, девичьем целомудрии, о единственной, приснившейся в жаркой ночи любви, о зимнем, румяном московском небе, о золотых крестах Новодевичьего, о белом лебеде, плывущем по розовой стеклянной воде, о темных стволах винтовок, нацеленных в грудь любимому человеку, о конных полках, входивших на рысях в захолустные городки, о букетике синих фиалок на дощатом столе, где лежит похоронка, о женском, птичьем, неистовом крике в осеннюю тьму, откуда ни искры, ни отклика.

Спорили сотни

Колоколов.

День был субботний:

Иоанн Богослов.

Мне и доныне

Хочется грызть

Жаркой рябины

Горькую кисть...

Опыт ее был неудачен. То ли в любимых стихах не оказалось волшебного сочетания звуков, способных разбудить человека. То ли чары, которыми он был околдовал, были сильнее поэзии и касались темных сил преисподней, куда не опускался Христос русского "серебряного века".

Аня, опечаленная, отнесла книги обратно на полку. Рассеянная и задумчивая вернулась на кухню.

— Что же мне с тобой делать?.. — она легонько коснулась его волос, которые были мягкие, золотистые, теплые. — Может, бантик тебе завязать?...

Эта мысль была печальной и шаловливой. Была мыслью девочки, которая играла с любимой куклой. Аня подняла шелковую ленточку, выпавшую из томика стихов. Прихватила на голове человека вихор волос, перевязала ленточкой, затянула бантик. Человек послушно сидел, позволяя ей распоряжаться своими волосами, которые смешно торчали золотым пучком, перехваченные бантиком. Она засмеялась:

— Ты похож на пони, какие катают ребятишек в зоопарке. Бантики, бубенцы. У меня в доме завелся пони...

Она налила себе вина. Выпила бокал, чувствуя тихие, волнистые токи тепла, струящиеся по комнате. Они достигали его лица, окружали его голову, возвращались к ней обратно, и она на расстоянии чувствовала его лицо. Оно было теплое, но такое, какое бывает у спящего человека.

— Ты бесчувственный и, по-моему, не слишком воспитанный. Не ухаживаешь за дамой, не наливаешь ей вино, не произносишь в ее честь витиеватых галантных тостов. Может, тебе не нравится мое платье, мои бриллианты, моя прическа, сделанная парикмахером его императорского величества?.. Ах!.. — загорелась она. — Какое я сегодня видела в бутике платье! Итальянское, шелковое, нежно-бирюзовое, под цвет моих глаз, узкое в талии, с глубоким вырезом! Вот такое бы я купила! Вот в таком платье ты бы обратил на меня внимание!...

Она поднялась, перешла в коридор, где стоял гардероб. Порылась в нем, извлекая с вешалки свое самое нарядное платье, в котором когда-то провожала в аэропорт жениха, и которое, после его смерти, больше не надевала. Разделась, чувствуя голыми плечами и грудью прохладные сквознячки. Из коридора он был ей виден, сидящий под абажуром, с раскрытыми спокойными глазами. Она шагнула ближе, чтобы он мог разглядеть ее голые плечи, грудь, босые ноги. Но он оставался равнодушным к ее наготе, и она, печально улыбаясь, вернула на вешалку свое нарядное, ненужное платье. Вновь облачилась в обыденный невзрачный наряд.

Уселась у стола перед недопитым бокалом и пригорюнилась.

— Жалко мне тебя, мой друг. И себя мне жалко. И Князеву, солдатскую мать, которая все ждет не дождется сына с чеченской войны. И профессора Ивана Ивановича, русского изобретателя и пьяницу, которого третьего дня выставили из квартиры, и он, говорят, поселился вместе с бомжами на загородной свалке. И актрису Зеленовскую, которая держится молодцом, но, должно быть, скоро умрет, так и не дождавшись весточки от непутевой дочки. И грубую толстуху, которая почему-то терпеть меня не может, подстерегает, чтобы сказать что-нибудь грубое и обидное, и все потому, что сама за жизнь не слыхала доброго слова. И людей мне жалко, и бездомных собак, и кошек, и одинокое дерево в каменном, без солнца и света дворе, которое всю жизнь простояло одно-одинешенько, и ни одна птица не свила на нем гнездо...

От этих жалобных слов, которые она произнесла перед окаменелым человеком, ей стало так больно и сиротливо, что из глаз побежали частые прозрачные слезы. Она их вытирала руками, шмыгала носом, всхлипывая:

— Ну вот, нагнала на тебя мою бабью тоску... Не буду... По дурости... Что-нибудь веселенькое...

Она вдруг вспомнила, как студенткой ездила в фольклорную экспедицию, в вятские деревни, где на косогорах, среди березняков и осинников, стояли сырые избы, окруженные тесовыми изгородями, с высокими воротами, на которых старинный резчик вытачивал, где солнце с луной, где льва, где голубку. В деревне Костры пел старушечий хор. Вдовы в платочках, в долгополых юбках, долголицые, долгоносые, собирались с разных концов деревни в песенную избу, где их встречал суровый старик Николай Мартыныч, лысый, с пепельной бородой. Рассаживал на лавку, как на насест. Подвигал табуретки. Прежде чем петь, каждой подносил рюмочку красного вина, карамельку в фантике. Аня из уголка наблюдала за их истовыми серьезными лицами, строгой иконой в углу, суровым, библейского вида, старцем. И когда вдруг запели, изумилась легкой смешливой мелодии — для балалайки, для дудки, от которой разом посветлело в избе, солнышко глянуло сквозь занавески, распустился на подоконнике красный цветок.

И сейчас Аня запела эту смешливую песню, стараясь по-вятски выговаривать слова:

В дяревне мы жили, я в роще гулял,

В дяревне мы жили, я в роще гулял,

Я в ро-о... я в ро-о... я в роще гуля-ал...

Вдовьи лица, сухие и строгие, в морщинах, в темных тенях, с глазами, выцветшими от слез и бессонниц, сутулые спины и брошенные на колени бессильные руки — все вдруг стало молодеть, оживать. В бесцветные щеки брызнул легкий румянец. Заголубели глаза, залетали игривые брови. Выпрямились спины, и руки уперлись в бока. Стало видно, какими они были красавицами. Каким статным и ладным был прежде старик Мартыныч. Какие хлеба стояли по косогорам. Какие цветы пестрели по лесным опушкам. Какие хороводы водили на зеленых полянах. Какие стога метали в лугах за рекой. Песня, простая, как берестяной кузовок, преображала, имела власть над временем, обращала его вспять, в счастливую молодость.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: