Я смотрю на него. Он смотрит на меня. Мы встречаемся взглядами, и я вижу в его глазах выражение ревности. Нет, нет, не заурядной мужской ревности — это было бы слишком просто для него, повидавшего на своем веку и снявшего в своих фильмах столько прекрасных женщин, сколько мне, наверное, и присниться никогда не могло.
Я вижу в его взгляде ревность профессиональную. Он режиссер. Она актриса. Она снимается в его фильме. Значит, она не имеет права даже и думать о чем-либо другом, кроме как о своей работе. (Это и дальше он говорит уже вслух.) Сейчас она принадлежит только ему одному. Только его камере. И она должна отдаваться этой камере до конца. Она должна принадлежать только камере. Она должна забыть обо всем остальном. Все остальное только мешает ей сосредоточиваться на своем служении камере. Камера — вот сейчас ее царь и бог, мать и отец, брат и сестра, муж и любовник. И он, лично он, не позволит никаким молодым журналистам, как бы талантливы они ни были…
— Перестаньте! — обрываю я его. — Никто не давал вам права разговаривать со мной в таком тоне!
— Есть еще одна, третья причина, — злым, скрипучим голосом говорит он, — по которой вам немедленно нужно уезжать отсюда…
— Какая же? — в тон ему спрашиваю я.
— Вы мешаете работать не только ей… Вы мешаете работать и мне…
— Вот как? — горько усмехаюсь я и вдруг отчетливо начинаю понимать, что пришел в моей жизни конец какой-то большой-большой моей мечте, может быть слишком большой. — Чем же я вам мешаю?
— Вы мешаете мне своим физическим присутствием… Только здесь я начинаю, кажется, находить настоящий ключ ко всей картине… Но этот ключ лежит абсолютно вне вашей книги и даже вне сценария!
— Может быть, вам и моя книга мешает? — спрашиваю я, не надеясь, в силу явной глупости своего вопроса, получить на него ответ.
Но он смотрит на меня твердо и ясно.
— Да, мешает, — отвечает он громко и четко, — На данном этапе работы над фильмом мне ваша книжка уже мешает… Когда-то вы дали мне сильный творческий импульс, первотолчок… Но теперь вступают в действие другие факторы. Вы должны выходить из игры.
Вот так, выходить из игры… Я напряженно смотрю на него. А он уже не смотрит на меня. Он смотрит куда-то вверх — на верхушки елей, наверное.
— Значит, не нужны ученики? — идиотски бормочу я, чувствуя, что начинаю терять контроль над своими мыслями и чувствами.
— Вы никогда не сможете быть ничьим учеником! — запальчиво рубит он воздух рукой перед моим носом. — Вы всегда все будете делать по-своему! Вы всегда будете сопротивляться любому влиянию. Дух противоречия — вот ваша вторая натура!
Ну, это уж он слишком. Никто, кажется, не просил его подсчитывать количество моих натур.
— А ведь я вас даже любил когда-то, — задумчиво говорю я, глядя на его мексиканские ботинки — мокасины. — Относился к вам как сын к отцу. Надеялся старшего товарища найти, друга, советчика. Жаль…
Он делает несколько нервных шагов в сторону в своих мексиканских мокасинах. Я вижу, что его удивили и даже взволновали мои слова, но ему не нужны сейчас, в период работы над фильмом, никакие другие источники волнения, кроме своих мыслей. И поэтому он решает закончить свои отношения со мной грубо, наотмашь, чтобы я больше не мешал ему делать его фильм…
— Вы лично мне больше не нужны, — говорит он, отчетливо и напряженно выговаривая каждое слово, — Все наши дальнейшие отношения будут проходить только в рамках типового сценарного договора. Честь имею.
И он удаляется в своих мексиканских мокасинах.
Вот так. В рамках типового договора… А ведь когда-то души во мне не чаял. Дня не начинал, чтобы не пригласить меня по телефону к себе домой завтракать. В ресторанах за стол без меня не садился. И вот на тебе — будто кто-то из розетки шнур выдернул, которым мы с ним были соединены.
— А ведь я могу закрыть эту картину, — говорю я ему в спину, хотя сам прекрасно понимаю, что на дальнейшую судьбу этой картины у меня давно уже нету абсолютно никаких прав.
Но он останавливается. Поворачивается ко мне. Улыбается.
— Попробуйте, — говорит он, улыбаясь, — попробуйте…
Я вижу — он весь подобрался, как хищник перед прыжком. Втянул живот. Прижал руки к бокам. Опустил подбородок. Как боксер на ринге.
Да, такой никому не отдаст найденного им вне сценария ключа к будущему фильму. Вот он стоит передо мной — как гладиатор, кулачный боец за свой ключ. Эх, как хорошо было бы сейчас врезать этому гладиатору левой снизу вверх, наискосок по печени, а правой прямым в челюсть.
Он вдруг подходит ко мне почта вплотную.
— Ну ладно, — говорит он примиряющим тоном, — хватит… Погорячились, и хватит. Вам нужно успокоиться. И мне нужно успокоиться…
Почувствовал. Значит, почувствовал насчет левой по печени. Все-таки большой художник. Хорошая интуиция. И, наверное, не любит, когда его прямым в челюсть.
— Наши отношения, надеюсь, этим разговором исчерпаны, — говорю я жлобским протокольным голосом. — Завтра я уезжаю…
— Подождите, не порите горячку! — говорит он и протягивает мне пачку «Честерфилда».
Я сигареты у него не беру.
Он закуривает сам, с удовольствием затягивается, смотрит на меня и неожиданно подмигивает мне.
И вдруг я вижу на его лице то же самое выражение, которое было в самую первую нашу встречу, — заинтересованное, любопытное, доброжелательное.
«Тьфу ты, что за черт! — думаю я, теряясь в догадках, — Может быть, я как-то не так к нему в ученики попер? Может, я его обидел?»
А он стоит рядом со мной, покуривает, улыбается.
— Нам нельзя сейчас с вами ссориться, — говорит он вкрадчивым голосом, — наши с вами общие интересы сейчас слишком тесно переплетены…
И вдруг что-то как кольнет меня в левый бок — будто иголку между ребрами вставили…
— Вы должны быть заинтересованы в успехе нашего фильма. Для вас как для литератора это прежде всего реклама. И очень неплохая реклама…
И еще раз — как кольнет!
— Поэтому не нужно сейчас делать никаких глупостей и мешать мне снимать наш фильм, понимаете?
И еще раз! И еще!..
— Что же касается вашего желания учиться у меня режиссуре кино, то это можно попробовать… У вас есть хорошая журналистская хватка, вы человек безусловно одаренный и даже талантливый. И кроме того, вы, кажется, обладаете одной очень яркой и чисто мужской чертой характера — в любой ситуации вы стремитесь к победе…
А как все началось?
Сижу я однажды у себя в редакции, обыкновенный репортер (ну, правда, не совсем обыкновенный, но ведь репортер же — не депутат, не лауреат и т. д.), только что из Омска прилетел, надо срочно материал в завтрашний номер сдавать, двести строк, о подготовке к выборам, и вдруг раздается телефонный звонок… (Да, да, вот так в жизни все и случается: раздается вдруг обыкновенный телефонный звонок, и вся ваша жизнь поворачивается на сто восемьдесят градусов.)
Одним словом, раздается телефонный звонок, и приятный такой, деловой дамский голос называет фамилию кинорежиссера, о котором в то время не то чтобы вся Москва говорила, а во всем мире со всех углов кричали. Поставил он незадолго до этого такой фильм о войне, на котором плакали все подряд — и старики, и школьники. На всех заграничных фестивалях все призы подряд этот фильм завоевывал. Я, когда посмотрел его первый раз в «Ударнике», тут же вышел из зала, нашел директора и попросился еще на один сеанс. Необыкновенное производил впечатление.
В общем, называет мне приятный дамский голос фамилию этого кинорежиссера и говорит, что он, мол, режиссер, прочитал мою повесть в журнале (первую повесть я в своей жизни написал) и хотел бы поставить по этой повести фильм. Как, мол, я сам-то — не против?
Нет, вы представляете ситуэйшен? Кинорежиссер этот — лауреат, депутат, а я — репортер, член профсоюза работников культуры (повесть в журнале пока не в счет, ведь в газете же я работаю — как говорится, от зарплаты до зарплаты).
Да, выслушал я приятный дамский голос и говорю, что, мол, хватит тут меня с утра разыгрывать, дураков нету. И вешаю трубку. (У нас в редакции часто такие розыгрыши устраивали, звонят, например, кому-нибудь и говорят: вашу заметку в сто двадцать строк о новом кукурузном комбайне хотят опубликовать в Большой Советской Энциклопедии. Будьте так добры, перепечатайте ее на машинке в шестнадцати экземплярах и привозите к нам на Воронцовский бульвар… Ну, и находились умники, везли на такси свои сто двадцать строк в орган Академии наук.)
Тут же опять звонок. Тот же приятный дамский голос, уже посмеиваясь, говорит мне, что никто меня не разыгрывает, разговор вполне серьезный. (И в сторону кому-то: «Не верит…»)
Кто же это, думаю? Кому делать нечего? А в трубку говорю, что спасибо, мол, чувствительно благодарен за приглашение, но сейчас мне не до таких высоких материй, как кинематограф, — двести строк о подготовке к выборам надо в завтрашний номер сдавать.
И опять вешаю трубку. И тут же думаю: а может, и взаправду хотят фильм поставить, а? Может, теперь разозлятся и все пропало, а?
В третий раз звонок раздается. Беру трубку. Мужской голос — солидный, уверенный. Называет свою фамилию (ту самую, знаменитую). Ко мне обращается по имени-отчеству. Конечно, говорит, это смешно, что вы никак не можете поверить, что вас не разыгрывают. Но на этот раз это действительно так — вас не разыгрывают. И не могу ли я сейчас (не вообще сейчас, а именно сию же минуту) подъехать к нему на квартиру, чтобы обговорить детали нашей совместной будущей работы?
Я, конечно, смутился, но вида не подаю. Ладно, говорю, давайте адрес. «Может быть, за вами машину послать?» — спрашивает солидный голос. Ничего, говорю, не большой барин, на такси доберусь. А сам до сих пор не верю, хоть убейте.
Ну, приезжаю я по адресу, смотрю — на дверях табличка. Он. Я даже испугался немного. Неудобно, думаю, что я с ними так разговаривал.