Да, прав был главный — все дело в правде. Правда — это глубина… После рассказа о «Шампильоне» число моих слушателей, думал Курганов, увеличилось, наверное, в десятки, если не и сотни раз. И я мог после «Шампильона» говорить с ними на любые политические темы, они уже доверяли мне и внимательно слушали все, о чем я говорил. Картина гибнущих из-за страховой премии парохода людей — это образ алчности западного мира, образ бесчеловечных крайностей, до которых могут дойти люди, живущие только по законам денежных отношений. У нас это, конечно, невозможно. И поэтому эта история так взволновала наших зрителей, слушателей и читателей. Она взволновала их своей незнакомостью, своим трагизмом. Поэтому такими популярными и стали сразу мои выступления и передачи… Да, я правильно сделал, что начал именно с гибели «Шампильона».
Я вообще многое сделал правильно за последнее время, подумал Курганов. Я правильно вел себя в Дамаске и Халебе, когда узнал, что она влюбилась в Него (а ведь мог бы и не сдержаться и ударить Его тогда, в Халебе, в армянском клубе, когда она начала чуть ли не целовать его). Я правильно поступил на Новый год в Бейруте, когда ушел из посольства на пляж, упал в море и рубил баттерфляем метров двести от берега — устал, остыл в воде, сбросил с себя напряжение, и все прошло…
Но правильнее всего я, безусловно, вел себя в Париже. (Может быть, поэтому я так часто и возвращался туда во сне и в своих мыслях.)
Нет, нет, я вел себя правильно. Я сдержался. Я ушел в Париж. Я ушел из гостиницы на свидание с городом любви и революций. И Париж спас меня. Париж примирил меня с моим несчастьем, с моей бедой. Вот поэтому я так часто и возвращаюсь туда во сне и делаю круги над городом, словно что-то забыл, оставил, потерял там и теперь тщетно стараюсь найти, отыскать и кружу над Парижем, кружу…
Когда-то, пять с половиной лет назад, моя жена (тогда еще моя будущая жена) сказала мне перед моим отъездом в Великие Луки на практику, что я должен наконец выйти из своего затянувшегося детства — бросить спорт, бросить писать стихи и показать всем, что я могу стать первоклассным журналистом.
И я послушался ее тогда. Оборвал все со спортом. Перестал писать стихи. И хорошо провел свою производственную практику, — из центральной московской газеты даже заметили меня.
В то лето я послушался совета своей будущей жены и уже во время своей студенческой практики действительно стал хорошим журналистом.
Но по-настоящему первоклассным журналистом я стал, конечно, только после Ливана, куда поехал тоже по совету своей жены. Она очень хотела, чтобы меня назначили собственным корреспондентом за рубеж и чтобы на эту заграничную работу я поехал бы вместе с семьей (с ней и с сыном). И кажется, это ее желание сейчас уже близко к осуществлению.
Вот такие дела. Слушаться надо советов своих жен. И все будет в порядке.
Так думал и рассуждал Курганов накануне отъезда на постоянную работу за границу, анализируя свою жизнь и оценивая свое состояние и свое положение, которого он достиг за первые двадцать восемь лет своего пребывания на земле.
В общем и целом он был удовлетворен итогами этих двадцати восьми лет (во всяком случае, он не хотел бы прожить их как-то очень уж по-другому, совершенно непохоже на ту свою жизнь, которая уже состоялась).
Правда, чувствовалась некоторая усталость, некоторая утомленность, возникшая именно в последнее время (между двадцать седьмым и двадцать восьмым годом жизни). Такая усталость появлялась у него иногда и раньше (особенно после тяжелых и долгих полетов на севере), но спорт, великий и могучий спорт (десять лет беззаветно было отдано спорту — с тринадцати до двадцати трех лет), неисчерпаемый, казалось, источник неиссякаемого кургановского здоровья, помогал каждый раз восстановить форму в наикратчайший срок.
Вот и теперь (когда будет названа страна, в которую предстояло поехать) Курганов рассчитывал с помощью спорта (штанга, плавание, теннис) снять утомленность очень быстро.
Семейные дела его вроде бы налаживались. Чувства к жене восстанавливались (медленно, но восстанавливались). Ведь все-таки была когда-то большая любовь, были свидания под часами, цветы, первые поцелуи, первые радости, первые мгновения счастливой близости.
Сильнее, чем что-либо другое, их возвращал обратно друг к другу сын. Мальчик стал для Курганова добрым волшебником, который излечивал его от всех душевных недугов, разводил все тучи над головой.
Одним словом, все постепенно налаживалось, постепенно успокаивалось. Река жизни, взбудораженная неожиданным половодьем, снова входила в свои берега.
Только иногда по ночам, когда он во сне не совершал своих обычных полетов в Париж, Курганову снился странный сон… Он видел себя летчиком-испытателем, поднявшим в воздух новую машину. Перевороты, бочки, штопоры, петли, пике, иммельманы — все это высшее фигурное «катание» в ледяной синеве неба происходило как-то само по себе, вроде бы и без его личного участия. Главной частью его полетного задания было приземление. Нужно было корректно и достойно приземлиться.
И вот, «отплясавшись» в зоне, откувыркавшись в черной звездной бездне, он идет на посадку… Желанная голубизна земли плещется где-то внизу и впереди, зелень лесов и полей притягивает к себе, слышен шум ветра в густых кронах деревьев, виден тихий пруд в окаймлении низких кустов и красная лодка посередине пруда с белыми веслами…
И вдруг машина начинает разваливаться в руках у Курганова. Отламываются крылья, вырван хвост и турбина, сдернуло стеклянный фонарь кабины, ветер со страшной силой ударил в лицо… В ужасе оглядывается Курганов и видит, что весь путь его приземления, вся его дорога к аэродрому, к земле усеяна обломками его самолета, исковерканными частями машины, искореженным металлом, досками, фанерой, щепой, камнями, развалинами древних соборов и храмов, снесенными куполами и взорванными алтарями… «Нет, нет, — шепчет сам себе Курганов, — нельзя летать на такой скоростной машине — это опасно, это смертельно… Лучше летать просто так, самому по себе, без самолета…»
— Прыгай, прыгай! — кричат ему сотни голосов в шлемофон — громких, незнакомых.
Нет, нет, он дотянет до аэродрома, он выполнит задание на приземление. Он приземлится даже в этом изуродованном самолете — без крыльев, без стабилизатора, без фонаря кабины и двигателя… Он дотянет, дотянет… И не в таких переделках еще приходилось бывать, не из таких передряг вырываться… Он дотянет, он выполнит задание, он приземлится…
Вот он, аэродром, совсем близко… Рукой подать… Вот он, пруд с низкими кустами, и красная лодка с белыми веслами… Он дотянет…
Удар! Фюзеляж — пополам. Катапульта швыряет его в сторону аэродрома, где-то внизу, кружась, падают последние обломки самолета, а он, вися на лямках парашюта, болтаясь на стропах, медленно опускается на аэродром.
Приземление… Вот он и приземлился… Под ногами твердая земля, вокруг — улыбающиеся лица.
Он выполнил задание на приземление. Он стоит на своем аэродроме. Но он приземлился без самолета. Он выполнил свое задание на приземление, но на парашюте, а не на самолете… А ему надо было приземлиться на самолете… А он приземлился, вися на лямках парашюта, болтаясь на стропах… Его самолет развалился в воздухе… Вон там, в вышине, в синей синеве, еще кружатся металлические обломки его скоростной машины… Они кружатся над развалинами соборов и храмов, они падают, оседают на эти древние руины, как оседает пепел сожженных городов на пепелище, а он, Курганов, уже стоит на земле, перебирая в руках тряпичные стропы и шелковый, безвольно «погасший» купол своего парашюта.
Разбуженный этим, не часто, но все-таки повторяющимся сном, Курганов обычно лежал сначала в темноте с открытыми глазами, потом вставал, закуривал и, подойдя к окну, подолгу смотрел в окно.