Пришлось, однако, в этот день общаться с гостями из ФБР.
35. Я знаю ничего!
Одного из них, Кливленда Овербая, я знал давно, с начальных недель «обретения свободы». Приходил он тогда тоже не один и задавал каверзные вопросы, а спутник записывал мои ответы.
Они пытались выяснить — почему же всё-таки я покинул родину, ежели всё у меня было там именно так, как показано в анкетах. Я ответил как положено: Девальвация духа! Почему же тогда приехали в Америку? — удивился Кливленд. А потому, ответил я, что это — единственное место, где можно освободиться от родины и других дурных привычек. Сентиментальности и курения.
Кливленд Овербай мне нравился, поскольку быструю речь я тогда понимал нелегко, а он задавал вопросы медленно.
На третий день я сделал обобщающее заявление: Я не шпион и прибыл в Штаты не по заданию ГеБе, а по собственному почину. Услышав слово «ГеБе», писец, не-Кливленд, расплылся в блаженной улыбке: А были ли контакты с этим, как же это выразились — с ГеБе?
Конечно, были, удивился я.
На следующее утро помимо Кливленда объявились уже два не-Кливленда. Допрашивали долго, хотя напоминали, что избранный ими жанр называется «беседой за чаем». Которым жена поила нас щедро.
Вторая чашка оказалась чересчур горячей, и новый не-Кливленд осторожно опустил её на стол, подул на неё и задал мне вопрос, ради которого пришёл: А дали ли мне в ГеБе поручение?
Я задумался и решил сознаться, ибо. Я знал, что враждующие разведки щеголяют широким диапазоном принципов, то есть безнравственностью, — и поэтому протокол моего диалога с Абасовым вполне мог прибыть в Штаты до меня самого. Кроме протокола от Абасова я подумал ещё о Евангелии от Матфея: «Нету ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным».
Посмотрев агентам в глаза, я объявил, что начальник контрразведки поручил мне жить тут как я и живу. Среди родного народа. В осмысленной о нём заботе.
После некоторого молчания Кливленд рассмеялся, попрощался и сказал, что у него четверо детей, а сам он увлекается дзен-буддизмом. Почему, собственно, ему и приходится иногда мыслить, а иногда — просто быть.
После избрании меня председателем Землячества он навещал меня уже только по праздникам. И без спутников. Пил чай, рассуждал о технике медитации и задавал вопросы о новоприбывших петхаинцах.
Я сознавал, что чаепитие со мной входит в его обязанности — и не возражал, поскольку у него было четверо детей. К тому же информацию, которую я поставлял ему, приходилось измышлять. А это меня забавляло.
Кливленд, конечно, догадывался об этом, но уважал меня и всё записывал.
Про Занзибара Атанелова, например, я рассказал, что он отличается феноменальной стыдливостью в присутствии участниц своих ночных фантазий. Как многим петхаинским мужикам, ему кажется, будто к восходу солнца содержание его снов становится известным каждой воображённой им сексуальной партнёрше.
В свою очередь, Кливленд Овербай забавлял меня рассказами о дзене. Дзен восхищал меня по великолепной причине: он отвергает скоропортящийся мир ясных идей и орудует парадоксами. Непостижимыми, как бесхитростное существование. Но вышибающими человека из его обычного состояния транса.
— Вот, скажем, искусство чаепития, — говорил мне Кливленд. — Знаешь ли — как описывал его Учитель Рикью?
Я не знал. Это искусство, сказал этот Рикью, поражает простотой и состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его!
А что такое молчание? Я не знал и этого. Молчание есть высшая форма красноречия и откровения.
Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг своих визитов, я перестал бы подкармливать его даже художественной информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие. Не-Кливленды.
Приходили ради проформы, поскольку в их обществе свою словоохотливость я ограничивал пусть и самым глубокомысленным, но и самым коротким из признаний: «I know nothing!» И на всякий случай переводил на русский: «Я знаю ничего!» Они меня не вдохновляли, а Кливленд перестал приходить по той причине, что, несмотря на любовь к дзену, стал, подобно Абасову, крупным начальником — по всем эмигрантам во всей Америке. И, подобно Абасову же, перебрался в столицу.
36. Временам одиночек нет возврата нигде
Пришёл он один только раз, в понедельник. Накануне намеченного мною похода в особняк Нателы Элигуловой. Пришёл — и сразу же заговорил именно о ней. Не дожидаясь чая и не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в столице внешности. Исчезли даже волосы на черепе. Зато в осанке его появилась бодрость, ибо в Вашингтоне не признают права на печаль или поражения.
Пришёл и сразу же заявил, что разговор предстоит серьёзней, чем бывало. Иначе бы он не приехал в Нью-Йорк лично. Просил отвечать без художеств, то есть — как гражданин. Не как поэт или мыслитель. Тем более что, добавил он, Нателой заинтересовались «важные люди в системе». Так и выразился: «в системе». Словно хотел внушить мне, что вне её, вне системы, нынче существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде.
«Важных людей в системе» интересовали вопросы, на которые я ответов не имел.
Знала ли Натела кого-нибудь из американцев до эмиграции?
Могли ли петхаинцы до её приезда осуществлять связь между нею и Мистером Пэнном из Торговой Палаты Квинса? А также сенатором Холперном, то есть Гальпериным, приславшим ей, оказывается, цветы на адрес синагоги?
Возможно ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах, и если да, то каким образом один из них мог оказаться в Израиле?
Правда ли, что, подобно своей матери, Натела принадлежит к тайной кавказской секте, которая чтит камень в качестве символа неизменяемости и телесности мира, а также верит, будто человеческий дух возникает из раскрошенного в пыль камня?
И правда ли ещё, что помимо наследственного камушка на шее Натела привезла из Петхаина груду старых окатышей — как делали то в древности уходящие в кочевье племенные вожди, которые боялись исчезновения своего народа?
Можно ли допустить, будто отец Элигуловой покончил самоубийством не из-за любви к супруге, а в результате приступа чёрной меланхолии? И можно ли поэтому предположить, что Натела уйдёт из жизни в качестве жертвы такого же приступа?
И наконец: если вдруг объявить, что она ушла из жизни именно по этой причине, — станет ли в этом кто-нибудь сомневаться?
Эти вопросы возбудили меня и породили много подозрений. Ответов, однако, я не имел. Так и сказал Кливленду, без художеств. Но он не огорчился. Смысл его визита заключался, видимо, не в том, чтобы услышать мои ответы на его вопросы, но в том, чтобы подсказать мне свои ответы. На те из моих вопросов, которым суждено было скоро возникнуть. Эту догадку мне подсказал тот единственный из его вопросов, на который я всё-таки сумел ответить. И который Кливленд задал мне с видом человека, давно уже этим ответом располагающего.
Прежде, чем задать его, он протянул мне большую фотографию, в левом углу которой стояла дата трёхдневной давности. Это был, видимо, кадр из видеоплёнки.
На фоне центральной нью-йоркской библиотеки импозантный мужчина жевал со страдальческой улыбкой проткнутую сосиской булочку. Поначалу мне показалось, что мужчина сочувствует булочке, но, присмотревшись, я пришёл к выводу, что страдание в его взгляде порождено более предметным переживанием: либо приступом гастрита, либо мыслью о неотвязном венерическом недуге.
— Абасов? — сказал Кливленд и сам же кивнул головой.
Готовность, с которой я опознал генерала, ввела Кливленда в заблуждение. Он вдруг предложил мне завтра же наведаться в роскошный особняк и выкрасть у Нателы дневник.
— Выкрасть дневник? — не поверил я.
— Или увести хозяйку из дому, — ответил не-Кливленд. — В этом случае мы позаботились бы о дневнике сами…