На последней, ветхой и мятой, выцветшей от времени и засиженной мухами картонке изображен был крохотный дворик. Посреди, на ящике, сидела девочка в рваной юбчонке и с босыми ногами, Татьянка, сестра. А рядом стоял он сам, Митя Векшин, медвежатник и куклим — фальшивопаспортный! — а тогда восьмилетний мальчик, стройный и улыбающийся от неповрежденной своей хорошести. Он улыбался все эти годы, покуда жизнь кидала его плашмя и всяко оземь, грозя разбить. Он улыбался, фотографический мальчик Митя, когда в царскую войну шла на него молчащая баварская пехота, блестя при луне сталью опущенных штыков и никелем орластых киверов. Он улыбался, улыбкою преодолевая смерть, когда с десятком удальцов бежал в Октябре на юнкерскую картечь. Улыбался, и даже слепорожденный учуял бы детскую его улыбку. Улыбался и выцветал, и горечь не туманила ему голубой светлости глаз. А сам он, настоящий Митька, жил все эти годы совсем без улыбки; она ослабила бы остроту ума и непоколебимую твердость воли.

Дворик… Копошились куры у ног сестренки, но две на заднем плане уже отправлялись на насест. Стояла слева яблоня; один ее сук бессильно отвисал вниз на тонком ремешке коры, жалкий, подобный сломанной руке. Теперь Митька заново ощутил на лице предвестный холодок той дикой бури, которая, переломав на ближней поруби все сосны-семенники, не пощадила и яблоньки в маленьком садике Егора Векшина, сторожа на разъезде и митькина отца. Всю ночь как бы сумасшедшие поезда бежали по рельсам, наполняя ее воем и грохотом. А утром ликовало уцелевшее, изнемогая от соков. А утром и уговорил Егора бродячий фотограф снять на память детей. Тогда еще не рождался этот… как его звали? Ах, Леонтий! Тогда еще жива была митькина мать.

Допоздна просидел Митька над выцветшей фотографией, озаренной дальним светом юности. Невозвратимая пора раскрылась заново, как книга, но не все страницы ее стали одинаково разборчивы. В сумерки овладел он новой подробностью. В тот вечер за углом деревянного векшинского домика стояла Машка, лошадь. Ничто на фотографии не указывало на ее присутствие, но душа кричала, что она тут, тут. Все ждет, когда вернется Митька и поведет к колодцу после дневной страды. Глупая и терпеливая, ожидающая двадцать лет!

Впервые за эти годы Митька спал хорошим, взволнованным сном. Утренняя пасмурь заглушила вчерашнюю радость: очарованье бумажного квадратика рассеялось. Митька устыдился честности документа, безжалостного, как улика. Он спрятал его вместе с тряпьем на глубокое дно чемодана и самый чемодан задвинул под кровать. Затем побежали дни, полные искушений. Тревожное бездействие свое он сам объяснял незнанием: разыскивать ли сестру, писать ли отцу, предаться ли прежней запойной беззаботности. Все мнилось ему, что жив отец, только сгорбился, да обильная седина пропорошила стариковский затылок.

«Небось, все выходишь к поездам с потухшей трубчонкой в зубах уведомлять о безопасности их бесконечных странствий, твердый человек, Егор Векшин. Небось, все пилит тебя мачеха за безденежье да за непроворство честных рук, а ты вспоминаешь парня своего, Митьку, которого по ее же уговору так сердито выбросил в жизнь…» — Митька понял, что письмо выйдет длинно и мучительно, как кляузная жалоба на жизнь, а потому не написал туда ни слова.

Сестру он разыскал не сразу; Митька и догадываться не смел, что знаменитая Гелла Вельтон и есть незабвенная Татьянка, сестра. Когда ему разъяснили его недоумения, он не пошел в цирк, а весь вечер прокараулил у выходных дверей. Морозило, и стыли ноги в сверкающих его сапогах. Охриплый малый, уличный торговец цветами, с наглой улыбкой расхваливал ему мерзлую прелесть своих хризантем. Митьку он, вероятно, принял за пьяного. И верно: Митька купил у него все, не торгуясь, и уже с цветами преглупо отмеривал двадцатишаговое фонарное расстояние. При появлении Тани он подошел быстро и неробко, но вдруг потерялся, выронил цветы на снег. Рядом со своими афишами сестра выглядела трогательно маленькой и жалкой. Первые их слова не заключали в себе приветствия: он закидал ее вопросами о смысле повязки, о назначении черных веревок, найденных в чемодане, о причинах ее поездки в Нижний. Возрастная разница, сглаженная многолетней разлукой, не мешала ему, младшему на два года, спрашивать ее с настойчивостью старшего брата.

Она отшатнулась, узнав похитителя, хотела крикнуть, но вместо того лишь беспомощно улыбнулась, не пытаясь вырвать своих рук из митькиных. Первое их свидание было кратко, немногословно и болезненно для обоих. Две половинки одного, векшинского, кирпича, они уже не прилегали так плотно друг к другу, как в детстве. Неумение найти нужные, простые слона мучило их и пугало. С минуту они стояли молча, вглядываясь и узнавая. Вдруг она засмеялась, смущенно пряча лицо в дешевой беличьей горжетке,

— Зачем же ты кидаешь цветы!

Она быстро наклонилась поднять их, радуясь митькиной оплошности, позволившей и ей самой скрыть непонятное смущенье. Простота и искренность долго не удавались им. Их сближение подвигалось трудно и медленно.

IX

Она сама потребовала у него вторичного свидания, и он согласился не сразу. Митька не знал, найдется ли в сестре ласковость, способная простить ему его житейские промахи. Повествуя о себе нарочито грубыми словами, выставляясь самым больным местом, он стыдливо прятал за нехорошей усмешкой жажду ласки ее и прощения. Все казалось ему, что после этого разговора можно будет начать жизнь сначала. Связь совместной юности и родины приковывала его тогда к сестре, но не родство. Беседа эта происходила у Пчхова, — единственное место, где можно было не опасаться вторженья митькиных врагов.

Спутника сестры Митька приглашал не особенно настойчиво, и тот отделился от них на ближайшем перекрестке. Они пошли вдоль глухой и тесной улицы, прямо по мостовой, держась за руки и полные воспоминаний. Погода не благоприятствовала ночной прогулке: тащились над крышами ночные тучи, дул ветер, оседала изморозь. Разгоряченным взаимной близостью, все им, однако, было просторно и хорошо.

— Тебе не холодно?

— Куда ты ведешь меня?

— Подожди… я тебе покажу человека, — бормотал Митька, увлекая ее вниз по улице. — Дóма-то все живы? Что, что ты говоришь?

— Я не писала туда ни разу, — резко созналась она и выпустила разжавшуюся митькину руку. — Не писала, незачем! Все прошло, мне не нужно.

Самонадеянный холодок ее слов на минуту отстранил Митьку от сестры: «ну, да! и без того стоит деревянный домик на сорок четвертой от Рогова версте, такой неизменяемый в воспоминаньи. Все цветет, конечно, в палисадничке глупый подсолнух на короткой и толстой ноге, хватаясь своим золотозакатным багрецом. Куда же им изменяться! Невозвратимое, как выцветает твое очарованье…» — Митьке был все же дорог этот дом, куда в последний черный день, кинув все, можно притти и отдохнуть: тихое, милое отцовское место, откуда впервые увидел мир с его добрым и старым солнцем.

— …а про сыча помнишь? Как ты ему сломанную лапу лечила…

— …Когда?

— Помнишь, мы шли и в канаве нашли… маленького! — Он оборвался, в замешательстве потирая лоб. — Прости, это не с тобою было. Это Маша лечила, а не ты. — Нечаянность эта мучительно охладила их взаимное волнение.

Пчхов собирался ложиться, когда к нему постучали. Митьку он узнал не вдруг, лишь когда тот стал знакомить его с сестрой. Тогда благушинский мастер заволновался, выдавая свою радость. Держа Митьку за плечи, он тряс его и вглядывался из-под тяжких бровей, одаривая отеческой лаской.

— Все хожу, Пчхов. Еще не сбылись твои пророчества. Еще имею силы смеяться над собой, еще живой… — Он вопросительно кивнул на китайскую занавеску, откуда донесся густой храп.

— Племянник на деревни приехал, — неохотно пояснил Пчхов. — Нагулялся, спит.

Стоя во всеоружии своих улыбок, друзья, они искали друг в друге перемен, находили и замалчивали их. Пчховский взгляд упрекал, что после тюрьмы Митька как бы избегал Пчхова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: