Так и случилось: в слезах и под отдаленные звуки минусовой флейты Зинка покаялась сочинителю в своей любви. Брат ее, Матвей, живший в той же комнате, прохохотал все время ее признаний. Этот семижильный человек (— студент, секретарь трех организаций и служащий учреждения, коего и сокращенное название занимало целую строку —) ходил в косматой бурке, наследии фронта, и был во всем, до блеклой переутомленности лица включительно, полной противоположностью Зинке. Недаром со стен их комнаты переглядывались из угла в угол чудотворец Николай и вождь пролетариата Ленин. Первый все грозил, а второй как будто не боялся…
Частенько, сидя с Матвеем на подоконнике и поглядывая на тихую зинкину девочку, игравшую со стулом в лошадки, Фирсов закидывал Матвея каверзными сомнениями о событиях, потрясающих страну. Матвеевы щеки разгорались, и потоки горячих слов извергались из вулканического его нутра, а Фирсов уже перебегал к третьему, населявшему пустовавшую дотоле комнату. Здесь жил теперь Минус, тишайший из евреев, — он зарабатывал тем, что играл в кино на флейте. Большую часть дня он проводил дома, но его не бывало слышно. Одна лишь флейта волновалась и глухо плакалась о скорбях своего неслышного хозяина. Познакомясь с ним по пустякам, Фирсов считал себя вправе ежедневно посидеть у него несколько минут, в полуосвещенном уголку, за комодом. Некоторая печальнейшая часть повести была обдумана именно здесь, под меланхолическое бульканье минусовой флейты.
Стоя с флейтой у окна, Минус глядел вниз на улицу, беззвучно ползшую из никуда и в никуда. Играл он тягучее, невеселое, случайно взбредшее на ум, недоступное для повторения, и близоруко улыбался нервным своим пальцам. Фирсов мало говорил с ним; сидя с закрытыми глазами, он чуял, как просачиваются в него тоненькие струйки минусовой печали, и он не противился им. Звук был такой: то увлекал нежным зовом, то укачивал на низких трелях, то безнадежно и больно булькал наверху: так бьется о толстое стекло бабочка, порывающаяся улететь. Через звук пытался Фирсов познать и Минуса, и душу пламени его.
— Пожалуй, вы и правы, — рассеянно ронял в такую минуту Фирсов. — Только тот, кто проносится вихрем (на крыльях мечтанья или автомобиля — все равно), видит этот неприличный земной румянец. А если итти пешком, по самой земле и босыми ногами, иное представится глазу. Нет розовощеких, все подшибленные, все с калечинкой! Тем трогательнее и прекраснее земля…
— Подшибленные! — усмехался Минус, и палец его больнее бился в клавишу. — Вы еще не познали счета, меры, цены слезам, смеху, восторгам и огорчениям людским. Нет, вы еще не плакали, как плакал Иеремия у стены!
— Извиняюсь, меня ждут! — приходил в себя Фирсов, выскакивая в коридор записывать про плачущего Иеремию.
Впрочем, Манюкин вовсе не ждал Фирсова. С поспешностью вора прятал он в стол клеенчатую тетрадь, в которую за минуту перед тем торопливо что-то вписывал, а потом спрятался и сам за занавеску, укрывавшую его кровать. Плохо поддаваясь на обман, сочинитель вошел и постоял, соображая. На грязной ткани оконной занавески смутно маячила тень бутылки. Фирсов принял ее с подоконника и сделал вид, будто собирается пить прямо из горлышка. И тотчас же Манюкин выдал себя.
— Позвольте, там ведь кружка есть! — сдавленно произнес он, выходя из укрытия.
— Гольем пьете? — подмигнул Фирсов, ставя бутылку на прежнее место, ибо стала уже не нужна.
— Голая крепче действует и… и скорей, — неохотно поделился хозяин, потирая руки в знак досады. — А ведь вы знали, что я за вами подглядывал! — рассмеялся он, сдаваясь.
— Знал! — улыбался и сочинитель.
— Шутники вы все, все опыты проделываете над живыми. Вот и Чикилев тоже шутит. Собирается жениться, а меня выкинуть из комнатки. «Вас, — говорит, — как нераскаянного хищника, даже топтать следует по закону. А на место вашей коечки, — говорит, — куплю шкаф кленовой фанеры и ширмочку с перламутрой» (так ведь и сказал, для яду сказал!). Вчера комнату мелом прочертил и запретил через черту переступать… Эх, и откуда столько дряни на свете?!
— Дрянь дрянь родит! — бухнул Фирсов.
— Истина!.. А вы помешали мне: писал я тут. Нет, не романы… про себя пишу! — Фирсов благоразумно помалкивал. — Митьку все не словили? Увертлив, потому что еще живой, не то, что я… Небось, и меня куда-нибудь втиснете?
— Втисну, — твердо сказал гость.
— Ошибку сделаете. Манюкина надо с древнейших времен начинать! А вы, небось, сделаете, как пьет и допивает постыдную свою жизнь Сергей Манюкин, хищник и имперьялист? Из мести нонче пишут, а месть — плохое вдохновенье… — И Манюкин нахально подышал в самое лицо Фирсову винным перегаром.
Тут в дверь просунулось усатое лицо и повращало глазами:
— Парикмахер Королев здесь живет?
— Вы про Векшина? — охотно откликнулся Фирсов. — Тут, тут… я провожу вас!
И, слегка кивнув Манюкину, Фирсов ринулся провожать долговязого митькина гостя. Он предупредительно постучал в дверь, но, когда слух его уловил митькино позволение, он помедлил секундочку.
— А зачем это парикмахер Векшин вам понадобился? — смеясь, спросил он.
— Покойничка тут одного постричь надо… — поскалил зубы и Санька, ибо достаточно знал сочинителя по предыдущим встречам.
XIV
Митька лежал на кровати, а в окне торчал клок безнадежного неба. Никто не приходил развлечь его одиночество, а сестра уехала на гастроли в провинцию. Санька вошел и кашлянул. — Ему не приходилось обижаться на свое прозвище. Худое, длинное туловище, прикрытое рвановатым пальто, имело на самом верху невеликий шарик головы, виновато улыбавшийся. Нехитрые брови были подкинуты вверх, а усы торчали с такой пушистой наглостью, что Митька сразу же спросил о них.
— Ха, ритатуйка завелась! — с удовольствием сообщил Санька. — Влюбился в женщину…
— Что же, приятно тебе? — с любопытством пошевелился Митька.
— Щекотно как-то, хозяин! — и он стыдливо посмеялся, точно его и в самом деле пощекотали.
— Ну, вот и женись! — зевал Митька.
— Да… детишки пойдут. «Ты, — спросят, — что, папаша?» Опять же жена: жена не мать, жену кормить надо! Вот кабы в прежние годы… — Он сутуло качнулся, держа папироску от почтительности в самых кончиках пальцев. — Даве вспоминал, как в разведку мы с тобой ходили… Эскадро-он, ма-арш! — высоким тенором пропел он.
— Шапку подыми, — вскользь хмуро заметил Митька. — И не ори так.
— Шапку подыму, шапка на совесть… — И снова Санька рассказывал, как, сбившись в ту разведку с пути, целых три круга оползал он по собственному следу, пока не догадался об ошибке. — Сел я тогда на снег и давай хохотать. Снегом меня метет, ветром колотит, а я хохочу. Да вдруг так и замер: показалось, будто из темноты глаз в меня глядит… интересуется. Эх, какая пора была… и до чего ж дошли мы с тобой, хозяин!
— Ты усы-то сбрей. К твоей красоте усы не идут, — угрюмо оборвал Митька.
— …сбрею, усы не голова!.. Секретаря нашего, Аташеза, вчера встретил. — Санька пересел на кровать и крепко схватил митькину руку, но тот выдернул. — В автомобиле мчит, и дамочка к нему сбоку никнет. Ведь это декретом не запрещено, хозяин, чтобы дамочка никла? Горжеточка ей шейку окружает, и шапочка на ей самокраснейшая! Чуть не закричал я тогда: ведь это, мол, наш, Инашвили, первейший приятель хозяинов!.. Директором ноне он, огромные тыщи в голове содержит. А ведь вместе нас вошь-то ела!
— Где ты пальто такое достал? — опять перебил Митька. — Дырка, а не пальто.
— Так, но случаю… — со вздохом уклонился Санька. — Напрокат в одном месте взял… И тут глазами мы с ним встренулись, и страшно мне стало, вдруг узнает? Сам бы себя съел, чтоб не видно было. «Что ж ты, — думаю, — Велосипед, рядышком с ним не катишься? Катись, катись но кругу своей жизни, чортова машина…»
— Может, и ему на тебя стыдно было смотреть! — прикрикнул Митька, подымаясь с постели.
— Не-е, он и не заметил меня: дамочка к нему примкнула, а сам портфель держит с делами… на всю республику дела! И дамочка, сознаюсь, превосходная. Вот и я так же, только на бульваре. Мокро, дрызготня, осень… иду и держусь в кармане за последнюю трешницу. Вдруг сидит в сторонке одна, и цветочки на грудке торчат, чтоб и задорно было, и неприметно со стороны. Подсел… «Виноват, — говорю, — какая это растения у вас, извините за нескромность? Я уж давно интересуюсь таким бутоном!» А она мне: «Вы шутите. Это есть простая фиялка!» — «Я очень восхищен фиялкой, — говорю. — Чего вы на усы мне смотрите? Ежели сбрить, так еще лучше рость будут!» А сам вижу: сократили барышню по службе, вот и надоумилась на бульвар за хлебом итти…