— Сволочь ты! — сказал Митька, и губа его брезгливо отвисла.
— Погоди, хозяин!.. Размечтался я. Мое ведь ремесло редкое: я до войны сапожные колодки делал. Буду, думаю, сызнова дерево строгать, куплю певчую птицу на Трубе, а барышня пускай мне щи варит, постирает… жить станем. Все лучше, чем этак трешницы чужие караулить. И только я с силами собрался жизнь ей предложить, она вдруг встает: «Что ж, — говорит, — вам попусту ухаживать? Деньги-то есть?» (противно ей стало, хозяин!) — «Х-а, — отвечаю, —гражданочка, мы не прочь. Развлечение приносит нам наслаждение. Зовут меня Велосипед, а вас, небось, Маруся? Пойдемте!»
— Красивая? — перебил Митька.
— Красивая была б, другого блюстителя нашла бы. — Санька хохотнул и смолкнул под пристальным митькиным взглядом. — Ничего в ней, а только взгляд: туманный и синеватый чуть-чуть. Идем. «Папашка-то, — говорю, — каб увидел, ушки бы вам надрал!» Она молчит, из благородных, а, может, и самая генеральская дочь. У них всегда такие: худенькие и с глазком. — Санька замолчал, обливаясь потом и как бы винясь во всем остальном, хотя этого остального и не случилось.
— Дальше рассказывай свою подлость, Александр! — щурился Митька.
— Не хочу… тут все смешное и кончилось!
Смутясь чем-то, он вдруг выбежал из комнаты и скоро вернулся в сопровождении двух других. Эти, Ленька Животик и Курчавый Донька, стояли теперь в дверях, покорно глядя на сумеречный блеск митькиных сапог. Обоих, столь разных, роднила ныне не приязнь к этим двум, случайным на дне.
— Дурак-то ничего не сказал тебе? — поднял голову Донька. — Аггея встретили! — Он выждал время, пока темное это имя могло доползти до митькиного сознания. — Спросить велел, пойдешь с ним на дело или нет. «Если, — говорит, — откажется, я тогда Щекутина позову…» — И опять помолчал, играя на имени прославленного митькиного соперника.
— Поздоровайся сперва и шапку сними, — молвил Митька, заправляя ушко сапога вовнутрь.
— Мы не в гости пришли, — тряхнул кудрями Донька, а Ленька подтвердил одобрительным покашливаньем.
— Ну, ступайте вон! — сказал Митька, и — фронтовая привычка — правая рука его судорожно вытянулась вдоль тела.
Тогда гости смирились, и Ленька прятал обиду за насильственной улыбкой, а Донька теребил барашковую шапку. Они отказались курить, когда Митька предложил им мимоходом папиросы; оба посмеивались на Саньку, и смех их был недобрый смех. Все четверо стояли друг против друга, разные, затаенные в своем. Кроме презренья, Ленька не вызывал в Митьке иных чувств. Ленька не имел ни отца, ни матери: воры говорили — самосевом завелся. Ходили слухи, что воспитатель ленькин давал ему в детстве ртути (якобы прекращающей рост тела), обрекая этим на мелкую и доходную карьеру форточного скачка. В двадцать лет он смешил своим ростом, а в тридцать устрашал. После знаменитого происшествия с посохом Амвросия, из которого сделал себе тросточку всесветный кувыркало Фриц, Ленька вышел на дорогу. Фриц покровительствовал молодому дарованию, но тот порешился на самостоятельность, и тотчас над головой его проблеснула несчастная звезда. Всякое дело, возглавленное им, заранее обрекалось на провал. Тюрьма выхватывала из его жизни огромные куски дней. Никто не ходил под этого незадачливого кореша. В смутные дни, когда поредевший блат ждал новых светил и подвигов, Ленька в последний раз пытал счастье. В Астрахани его взяли на улице, когда он раздевал какого-то заезжего иностранца. Его расстреливали с лодки, но он поймал время и нырнул. Нырок разделил надвое его жизнь. Он вынырнул полуседым, но и седина не спасла его от товарищеских насмешек. Он стал прожорлив, как если бы весь состоял из одного живота. Неразборчивость в еде, одежде и ночлеге показывала на крайний предел его паденья.
Едва всплыло легкое, удачливое имя Митьки, Ленька направился к нему выразить почтение и преданность: бесталанный, он считал себя хранителем блатных традиций и суеверий. Домушник, не оставивший на месте работы фомку или гитару, казался ему зашухерованным навсегда. А Митька, еще вчера баловень иного счастья, надсмеялся над святынями нового ремесла. Он не унизил Леньку, но и не ровнял по себе. Как и все бесталанные, Ленька имел великую зависть, плод неутоляемой жажды.
Все противоположные ленькины качества были отданы курчавому Доньке. Был курчав и весел, удачлив в любви и предприятии, гуляка и поэт. Его стишки распевала беспризорная шпанка, ютящаяся под столом большого города. Его распутная муза была своевольна и свободна. Он был небрежен ко всему, и женщины любили его именно за это. Он был природный вор: мать родила его в тюрьме. Но странно было представить, что и его когда-то ласкала мать…
Теперь, пока Ленька старательно поясняет Митьке аггееву затею, Донька стоит у окна и глядит во мрак. Сквозь стены сочится скорбная минусова музыка. А Доньке представляется, что это женщина плачет по нем. Жизнь и ночь отражались в его сознании, как неизведанные женственные существа.
«Безглазая, мертвая, обманчивая, — думает он про ночь, облизывая влажные, красные губы, — а на мысль наводит!»
— …ты все путаешь! — слышит он властный митькин голос. — Я сам схожу к Аггею. И потом — чего тебе дался Санька?.. Ты что же, Александр, и впрямь собираешься уходить из блата?
И тогда Санька, трепетно молчавший все время ленькиных намеков, встал и сказал с ушами, накалившимися до зловещей пунцовости:
— Собираюсь, хозяин.
XV
Уехав с Аггеем из Рогова, Маша еще силилась думать, что связью своею с убийцей мстит деспотизму отца и всему роговскому быту. Тот же ветер, который понес над Роговым пепелок доломановской бани, развеял и сладкий угар ее мести. Осталось лишь ядовитое похмелье, кромешный омут аггеевой близости. Еще пыталась она гордой, нерассуждавшей страстью омыть тяжкий грех аггеева существования. Душа ее разверзлась, как гора, извергающая целительный источник. В нем мочил лицо свое Аггей, умеряя внутренний жар, но грех, заползший, как червь, во чрево его, не опьянялся машиным хмелем, не выползал, а, мучась, мучил и самого Аггея.
— Косточки во мне нет, чтобы не была проклята, — говорил он год спустя после переезда в город, и Маша с ужасом внимала бредовой его откровенности. — Я весь насквозь черный стал… запеклось во мне! — и жался к ней, пряча в ее коленях свои неомываемые руки. — Хочу, чтоб везде так темно стало, как во мне самом. И кричал бы, да за горло держите! Пью воду, и она горит во мне, горит, как керосин…
Он хватался за машины руки, боясь куда-то упасть, а она, гордая, все еще верила, что любовное счастье подобно огню, который даже гнилое дерево превращает в чистейшую золу, снова пригодную ко кругообороту. Постепенно, однако, она начинала видеть бесплодность своих попыток. Ее уже пугала тишина, все гуще облекавшая Аггея. Сутулясь от возрастающей тяжести рук, он переходил в ту предпоследнюю пустоту, в которой уже не имели значенья и наименованья человеческие слова и чувства. Природа исторгала его, как блевотину, из недр своих… и тогда Маша оттолкнула его, хотя и осталась жить под одной крышей. «Верная и уже чужая, она не покидала его, утаив внутри себя то человеческое, чего не сумел в ней запятнать Аггейка». — Что означала эта фирсовская фраза? Не обелял ли он Машу во имя великой и умной дружбы с нею? Ведь ненависть убивает, а Аггей ненавидел Машу именно за сохраненную человечность. Ведь был же случай: он резал хлеб, а она сидела против него, держа руки на столе. Ее расчищенные ногти сияли розовым отблеском свечи.
— Хитрая Манька, — позвал Аггей и пальцем, не чувствующим ожога, надавил на пламя свечи. — Верно это, говорят, будто кто больше затемнял, тот жальче умирает?
— Врут. Ты смело умрешь, когда придет время, — лениво отвечала та, привыкнув к аггеевым метаниям.
— …когда придет время? — протянул Аггей и вдруг, наметясь во тьме, ударил рукоятью ножа по ненавистным розовым ногтям. — Не чисть, не чисть, не очищай! — приговаривал он и все бил, уже по дереву стола.