Пища его была вольным подражанием мурцовке. Мяса Пчхов не выносил, а любил овощ и понимал его, как грамотей печатное слово. А поев, достал с полки коробку, полную стамесок, сверкавших нежными остриями, и кинул на стол несколько пластин цветного дерева. Потом склонился над одной из них и ужалил мякоть ее лезвием. Он любил свое одиночество, и наедине с деревом ухо его сладостно питалось тишиною. Пыхтела стамеска, добираясь до красоты, шумела освобожденная стружка, кричало распиливаемое дерево. Над ним клокотала жизнь, сражались и гибли люди, рушились веры и воздвигались новые, а мастер Пчхов в своем полуподвале отстаивал свое полное право мирно ковырять веселые древесные слои и усмехаться над извечным человеческим бунтом.
Для необыкновенности, которую собирался мастерить в тот вечер, он выбрал кусок березового наплыва, пахучий срез которого олохматила плотничья пила. И тут пискнула дверь, упреждая о позднем госте. Пчхов обернулся лишь тогда, когда тот робким покашливанием надоумился обнаружить свое присутствие.
— Ишь, расписной какой! — сказал Пчхов, оглядев гостя и не заметив в нем ничего предосудительного в смысле человекоподобия.
— Настоящее американское! — вежливо откланялся Фирсов, протискиваясь между печкой и каменным выступом стены.
— Ну, сыми свое американское… у меня не украдут, — пригласил хозяин, возвращаясь к прерванному занятию, а гость стряхнул калоши и демисезон, поогляделся и улыбнулся. («Честность и скрытность», — определил он, посматривая на пузатый, фасонный комод, выкрашенный в грубую масляную краску.)
— Не удивляетесь, что я этак врываюсь к вам?.. Векшин меня направил сюда… известен вам товарищ Векшин? — Он заволновался, ощутив на себе внимательную черноту пчховских зрачков, и приложил ладони к щекам, чтоб поостудить разыгравшийся румянец. — Я как-то в начале зимы заходил… чего смотрите, не узнаете?
— Дознаться про тебя желаю, про исподнее твое лицо. Ты партейный, что ли?
— Не-ет, я просто так… — И Фирсов виновато погладил небритые щеки.
В тишине обалдело моталась маятникова голова, норовя оторваться от своего жестяного туловища.
— Морозит нонче или снег идет?.. Когда лета сухая, завсегда снегу много.
— Да нет, снег не идет. Э, кошка! — заметил Фирсов зевая, когда та потерлась об его ноги.
— Соседская! — опередил Пчхов. — Кинь ей молочка… вон с подоконника возьми.
Исполнив просьбу хозяина, Фирсов счел себя вправе и закурить и спросить об имени дерева, густая краснота которого перебегала кое-где в черноту запекшейся крови.
— Дерево это амарант, растет на горячих реках. Столпы в Соломоновом храме, которые при выходе, из него были натесаны. Гордющее, от злой гордыни и не цветет никогда, — и он пренебрежительно бросил брусок на стол.
— Позвольте, как же так? — воспротивился Фирсов. — Всякое цветет в мире! Собака, и та…
— А это не цветет никогда! — ударил словом Пчхов и взял тонкую доску, насквозь пробитую анилиновой зеленью. (Фирсов вдруг понял, что в каменной коробке пчховского одиночества и бездушный кусок может заиграть подобно самоцвету: недаром с паучками сживаются арестанты.) — А этот имеет названье агорт-птичий-глаз. Растет цветисто, длинно и розово. Разбойникам кресты из него построены были. Видишь, ни одно дерево без смысла не растет!.. Ты что ж, барыга, что ли?
— Да нет же… я просто Фирсов! — вздрогнул гость, поперхнувшись на зевке. (Он уже знал, что барыга означает скупщика краденого, как и каин).
Много рассказывал о дереве в тот вечер Пчхов. О древней траве-сосне, о мудром можжевеле, о мусорном дереве-тополе, о прекрасной березе, о клене; образно повествуя, как противостоит это непокорное дерево непогодному ветру, тяжко оседающему на его листву, Пчхов не скрыл, что мягкую сердцевину его легко проколоть и лучинкой. При этом он неслучайно помянул митькино имя. Потом о березовом наплыве шла речь. Когда тоскует дерево, либо ужален его корень гнилой болотной струей, либо ударили его зазря, — железной губой прилепляется к стволу этот костяной волдырь.
— Так и с людьми: раз ударят, а второго удара сам станешь ждать. Скулить будешь, чтоб уж не томили ожиданьем. Не должен человек позволять, чтоб ударили его хоть раз. Но нельзя прожить и без столкновения, а потому должен уйти человек от всего… (Не в твою ли конурку? — дремля с открытыми глазами, сокровенно улыбался Фирсов.) Гляди, как мучительно растет! — Неторопливым железом расчищал он дерево, добираясь до девственной, глянцевитой глуби и давая Фирсову первым заглянуть вовнутрь. Погоняемые жаждой бытия, бежали там волнами тугие нитки сгущенной древесины. — Так же и люди: каждый чем-нибудь обижен насквозь. Стакан один раз ударить надо, а трещину уж ничем не заживить. Видишь, прогресс человека мчится, как граната и воздушном полете, и развитие идет по всем линиям, какие имеет в себе человек. Теперь смекни…
Фирсова разбудил сердитый стук в дверь. Виновато бормоча о всеусыпляющей пчховской тишине, он бросился к двери и приподнял крючок. Большое, черно-красное ворвалось снаружи, толкнув Фирсова, стуча сапогами, оставляя следы. Стоя сзади, в тени, Фирсов наблюдал встречу Пчхова с Аггеем. Первый стоял с пустыми, судорожно разжатыми пальцами; второй наклонялся вперед, и виноватые руки его висели так, словно были от чужого туловища. Обоим была нежеланна эта встреча, но Пчхов смотрел ясно и примиренно, слишком зная, сколь причудлива бывает игра человеческого вещества.
— Остарел ты, Аггей, — растерянно говорил Пчхов. — Сам себя затаптываешь.
— Через мильон лет и земля шибко остареет! — сипловато поусмехался тот и, взяв мелкую со стола стамеску, пробовал ее о свой крепкий, с синьцой, ноготь. — Писатель тут не приходил?
— Никто не приходил к тебе, Аггей, — отвечал Пчхов, выжидая, повидимому, аггеева ухода.
Тогда, отделяясь от темноты, Фирсов уверенно по-оттолкнул Аггея и, памятуя митькины советы, вызывающе прищурился:
— Столяров? — кинул он строго. — Ага… Ну, так это я и есть писатель! — С подчеркнутым достоинством полез он в карман за платком и выдернул его за краешек. Тогда несколько монет, затерявшихся в кармане, звонко раскатились по полу.
XX
— Вот, чорт… все собираюсь кошелек купить, — с глупым лицом бормотал он, не зная, ползать ли ему возле аггеевых сапог, пренебречь ли рассыпанными гривенниками. — Фу, нелепица какая…
— А ведь я думал, что борода-то у тебя седая! — подозрительно скосился Аггей на мечущегося сочинителя.
— Постараюсь исправиться! — злился Фирсов и на самого себя, и на красные партизанские штаны Аггея, пламеневшие из-под овчинной куртки, и на молчаливое недоумение Пчхова. — В крайнем случае могу и испариться… — И он повернулся к своему демисезону, безголовно торчащему на стуле.
Аггей взял его за плечи и усадил.
— Я ведь ничего не сказал, — смутился он. — Может, и тебе сила дадена. Вот уж и скипятился, точно самоварчик с угольками.
(Тотчас поняв, что будет лишним, Пчхов вспомнил, что собирался в баню. Скоро он и ушел, насовав чего-то в плетеный кузовок. Привыкнув к разному, Пчхов не удивлялся ничему.)
Затем наступило тягостное молчание: слишком уж прозрачны были цели у обоих. Однако у Фирсова на коленях уже лежала книжка, и он рисовал туда небрежным карандашом. Сперва получалась миленькая девушка, но вот к ней сами собой приросли усы, и вышел сам румяный девушкин соблазнитель.
— Знаешь, зачем я позвал тебя? — грубо спросил Аггей, поглядывая, как девушкин соблазнитель наспех обрастал бородкой, все старея и обезображиваясь.
— Пожалуй, и знаю, — покривился Фирсов, приделывая к волосатой харе пышный нос и обмазывая все сооружение несусветными бакенбардами. — Умирать не страшно, страшно сдыхать… Догадываюсь и с очевидным нетерпением жду! — крикнул он, и карандаш бешено зачертил страничку огромной мочалкой. — Векшин мне говорил, только я не совсем понял его…
— …говорил, не понял, — в раздумьи повторил Аггей и, протянув руку, прикрыл фирсовскую книжку, раздражавшую его внимание. Но Фирсов раскрыл ее снова, и вторично закрыть ее Аггей не посмел. Что-то происходило в нем: будто затеплилась скудная, чадная лампада в его больных глазах, не выпускавших пойманного света. Фирсов слышал, что они убивали прежде, чем его руки. Вдруг прорвалось: — Напиши, напиши про меня. Ты все можешь… ишь, лоб-то играет как! Ты спрашивай, если непонятно станет. Видишь, любезный…