— Пьяный, несчастный, ломается, а вы потакаете, — раздался голос Зинки. Она на голову была выше всех. — Иди спать, барин… скоро и на работу тебе пора, иди! — Она тащила Манюкина в его комнату, а тот, обнимаясь и делая рукой смехотворный хвостик, уверял ее в незабываемой красе Саши Агарина.
Медленно трезвея, Митька собрался с мыслями. Все еще с закрытыми глазами, он протянул руку и дружелюбно взял за пуговицу секретаря четырех организаций.
— Ты на доктора учишься, — тихо заговорил он, вертя пуговицу Матвея, — и станешь со временем людской доктор. И позовут тебя, скажем, к попу, чтоб ты его вылечил. Ты, что же, яду ему дашь?
— Виноват, — деликатно возразил Матвей, зинкин брат, но почему-то фирсовским голосом. — Вы возьмитесь лучше за другую пуговицу, — эта еле держится… Итак, вы заговорили насчет яду? Прекрасно, продолжайте, прошу вас. Кому вы предлагаете дать яду?
XVIII
На этот раз Фирсову везло. Стоя перед Митькой во всеоружии умного своего внимания, приятно чувствуя прикосновение митькиных пальцев, он готовился действовать и потому на лицо напустил чуть туповатое выражение. Митька смущенно поднял глаза. Крутой фирсовский лоб напоминал ему другой лоб, весь в желваках муки, обреченный лоб Аггея. Фирсов счел за добрый признак загадочную митькину улыбку и не ошибся.
— Зайди ко мне, — благожелательно сказал Митька, и Фирсов побежал впереди, чтобы приотворить дверь Митьке. Готовность Фирсова услужить должна была обижать, ибо, будучи умен умом, достаточно небрежным к людям, он под личиной тупой услужливости прятал зоркое, изучающее превосходство. Потом он ходил по комнате, застенчиво потирая руки. В комнате митькиной и в самом деле было прохладно.
— Чего смотришь? — подошел к нему Митька.
— Комнатешка… очень на каземат похожа. Только бы решоточку на окно.
— Садись и слушай. (— Кстати, дай папироску!)
— Сел и слушаю. (—…только ведь я дешевые курю.)
— Не вертись, Я не дурак, Да и ты не подлец ведь?.. — строго вставил Митька. — Существует такой на свете Аггей Столяров.
— Знаю.
— Что ты про него знаешь?
— Э… мужчина. Очень неприятный, ночной.
— Мало знаешь. Да что у тебя со спичками?
— …ребеночка давеча купали. В лужицу и упали спички.
— А у тебя есть?.. Канительно, небось, с детьми-то!
— Как вам сказать: ведь свой. Смысл жизни и развлечение: шумит, тарахтит… занимательно. — Фирсов врал вдохновенно, исподлобья посматривая на Митьку поверх очков, врал напропалую, через странную эту ложь залезая глубже в митькино доверие.
— Хм… Так вот об Аггее: хочет он видеться с тобой. Догорает человек, томно ему, скучно на свете. Ты ведь сочинитель, кажется?
— Грешу, — буркнул Фирсов, разочарованно глядя на свои растопыренные пальцы.
Оба замолчали, как бы над раскрытой могилой. Обоюдное недоверие их таяло ежесекундно: чужая могила сближает. Еще не было и слабого веянья дружбы, но Митька уже признал человека в Фирсове, а Фирсов перестал прикидываться тем, чем он не был на самом деле: помогла этому ложь о ребеночке. Фирсову не улыбалось итти в духовники к Аггею, которого он представлял, как страшное извращенье лучшей выдумки ветхого человечества: бога и любви. Аггеем он не хотел сквернить еще ненаписанных страниц, ибо предугадывал, что яд ужасного знания сочится из меркнущих глаз Аггея и заражает как бы духовною чумой.
С деловой откровенностью Фирсов объяснил, что в повести имелось лишь одно вакантное место. (— Для вас, драгоценный Дмитрий Егорыч, — довольно дерзко показал пальцем Фирсов.) Остальные же персонажи существуют для подпевания метаниям героя, на манер как это делалось у древних греков. Аггей загромоздил бы повесть и потребовал бы огромного разбега. Внезапно новое соображение осенило Фирсова; не стесняясь Митьки, он набрасывал в записную книжку новые эпизоды, всплывшие на поверхность сочинительского ума. Карандаш едва поспевал с прытью детского кубаря носиться по бумаге. (Сломавшийся карандаш Фирсов зачинил наспех зубами, и тот в обгрызенном виде еще более неистовствовал.)
— Знаете, я охотно-с! У меня вот тут… — щелкнул он себя по лбу, — очень любопытная родилась идейка. С ним по-людски-то можно говорить?.. или уже только мимикой? Ага? (— Митька тем временем одевался. — ) Что ж, ведь я тоже вор, как и вы… только моих краж не замечает никто!
— Ну, какой же ты вор! — шутил Митька, подавая Фирсову пальто, и тот вдруг охладел, подозрительно наблюдая его движения. — Да еще себя со мной сравниваешь. Ты мировая личность, а меня только в отделениях милиции и знают. Ну, влезай в свою клетку!
Вдруг Фирсов стал задумчив и трезв. То самое, чего добивался ценою унизительных хитростей и бессонных ночей, само лезло на острие его карандаша. Полчаса путешествия по улице они промолчали. Выл вечер, слегка засиненный морозной луной. Недалекий колокол вещал о сретенском сочельнике. Хрусткий скрип подошв сообщал редким пешеходам какую-то подщелкнутую бодрость. В небе с величайшей щедростью были рассыпаны звезды. В домах мерцали тихие светы. Какой-то дурак проехал на велосипеде. А Фирсов нес в голове уже целиком готовую первую главу.
— Эх, и изображу я их!.. — вскричал он, хватая Митьку за рукав. — Читать будут, точно сквозь лупу станут глядеть. Пальцы их суну прямо в язвы, пускай удостоверятся. Эх, косноязычны мы, и покуда не жжет наш огонь, но все выстроим и еще неоднократно удивим! — Кстати он протер расцарапанные морозом стекла очков.
— Чудак ты, — снисходительно откликнулся Митька. — Шуршишь бумагой и думаешь, что дело делаешь. В бумагу, брат, людей не оденешь!
Но тот увильнул от прямого ответа, избегая противоречить в такую минуту. Втайне Фирсов желал, чтоб путешествие их длилось бесконечно. Сумерки, полные звезд и снега, благоприятствовали его вдохновенью. Ремесленник! Он шел на эту встречу, как на свиданье с любимой женщиной. Можно было подумать, что и впрямь кого-то могла чаровать сиплая музыка аггеева голоса.
На одном из перекрестков Митька крайне дружелюбно (— ибо устраивал эту встречу не без выгоды для себя!) расстался с Фирсовым, дав на прощанье несколько добрых советов и прежде всего адрес, куда должен притти Аггейка.
XIX
Закончив труды дня, Пчхов воротился в заднюю комнатушку. Он снял с себя все, что носило след прикосновенья к железу, и вымыл руки каустической содой. Потом надел старенький пиджак, — у прежнего владельца свидетель многих торжественных событий, а теперь верный хранитель пчховского тепла.
В пчховское оконце часто стучали, как в дворницкую: грязное, маленькое, без единого целого стекла. За ним стояло деревцо, про которое веснами догадывались, что это как будто сирень. За деревцом примостилась помойка. Пчхов никогда не мыл окна: оно и без того славно охраняло его непонятную жизнь и от людского любопытства, и от гнусного помоечного дыхания. Солнце никогда не волновало сумерек пчховского жилища своими посещениями. Все солнечное тепло, предназначенное для кривоватого его дворика пожирал соседний дом, сумасшедше утыканный окошками. Солнце мастер Пчхов заменил печкой, которую сочинил по своему подобию. Коренастая, с проржавевшей трубой, она деспотически восседала посреди комнаты, мешая проходу. Она сердилась, когда в нее совали пищу, зато всю ночь отдавала бескопотное, чистое, почти солнечное тепло. А для света имелась керосиновая лампа, раздобытая в куче железного мусора. Мастер Пчхов приложил к ее дырявым бокам немудреное свое искусство, и она, восстав из позора, благодарно и неизменчиво служила ему.
Присаживаясь к печке, Пчхов хозяйственно оглядывал свою конурку и, человек одинокий, неподслушиваемый, говорил сам с собой. Так, он сказал печке, глодавшей толстое полено:
— Вот от злости и горло ржавеет!
А лампе сказал:
— Вот поем, — подолью тогда.
А себе сказал, берясь за ложку:
— Займемся пустяками, Пчхов.