За дверью послышался шорох осторожного движенья, и, вот, в малую дверную щелку просунулось пухловатое от сна лицо.
— А, сочинитель! — сказал Донька, впуская Фирсова и притворно кашляя. Единственно перед Фирсовым он не стеснялся своей лакейской роли.
— Марья Федоровна дома? — суховато спросил тот и привычно сунул в руку Доньке свою истрепанную шляпу.
Вместо ответа Донька молча провел Фирсова по прохладной темноте и открыл дверь в комнату, темноватенькую и всю сплошь как бы упиханную секретцами: впечатлению этому способствовал чрезвычайный мебельный беспорядок.
— Не спите, обольстительница? — сказал Фирсов, притворив дверь поплотнее. — Я уж думал, что отдыхаете… и отдаетесь на приволье сну и во сне тому, кто так беспричинно долго отсутствует…
— Не мели глупостей, Фирсов, — раздался из-за ширмы голос Доломановой, равнодушный, не злой, располагавший к отдохновенью от жары и многозаботной яви. — Иди сюда… рассказывай, повествуй!
Она лежала на кушетке. Легкий китайский халатик, расшитый очень приятно для глаза, распахнулся, когда она привстала, чтоб положить на столик книгу, которую читала. (Фирсов весь перекривился: то была неудачная книжка его собственных рассказов, изданная еще до войны.) Пестрая пола халатика свесилась до полу; Фирсов увидел ноги в чулках и смутную кайму белья. Доломанова не стеснялась Фирсова, к превеликому его огорчению; степень и качество их дружбы допускали такое взаимное небрежение. Фирсов хмыкнул и в замешательстве опустил глаза.
— Как дела ваши кинематографические? — сердито начал он, протягивая Доломановой папиросы.
— Сегодня снималась… вчера, завтра, всегда. Скучно, Фирсов! — вдруг она хохоча приподнялась на локтях. — Федя… у нас в студии бандита ищут, специально для поджогов и убийств… не хочешь? Деньги платят, не даром! Ты и по бороде и по всему прочему подошел бы, а?.. Слушай, чего ты, в самом деле, таким простофилей ходишь… не моешься, не бреешься. Ты же писатель, о тебе в газетах пишут!
— Не обижаюсь, обольстительница, продолжайте! О пиджаке еще забыли помянуть, а он-то наравне с демисезоном достоин осмеяния. Но пиджак мне служит не для украшения мира, а для прикрытия земной моей наготы: фиговый листок, обольстительница. Никто не обязан приукрашать собою чужие ошибки! — и он, намеренно играя, выставился вперед карманами, надорванными и лоснящимися, точно руки мусорщика целый месяц дневали и ночевали в них.
— Вот и издеваюсь над тобой, — продолжала она, поправляя черный чулок, и без того гладко обхватывавший ногу, — а ведь люблю тебя. (— Вот сейчас тебя, довоенного, изучаю!) Люблю, не загордись… не тебя, но голову сумбурную твою, всегда полную, всегда готовую взорваться… самое кипение твоей любви! — (Кто-то вошел неслышно и притулился за ширмой. «Донька, — сказала Доломанова, — выйди пока в чуланчик, покури. Да выйди же, дурак! Твой враг — Митька, а не этот разиня!» — Молчаливый шелест шагов и злое скрипенье двери наполнили следующую минуту.) — Наверно, стихи писал, покуда я тебе в любви объяснялась. Сердце учуяло… вот и пришел «Засунь мне руку в сердце это и расхвати напополам!» прочла она с ироническим пафосом и рассмеялась. — Вон, пачка целая на подоконнике валяется… стихи из милицейского быта! Совсем скрутился… любовь, — произнесла она задумчиво и еще раз повторила этот звук, пустой и нежный. — Вот… вы любите всегда, но безумеете лишь тогда, когда надругаешься над вами, вытопчешь все внутри. Человек любит гибнуть, человек любит кнут. Больше того: он его уважает…
— Прелестнейшая, — кротко вставил Фирсов, морщась от табачного дыма, заскальзывавшего под очки, — вы прикройте, пожалуйста, коленку вашу халатиком. Коленный сустав, говорю, уберите! — грубо проскрипел он.
— Чем тебе моя коленка не нравится? — хмурясь, спросила Доломанова, и как будто провьюжило у ней в глазах среди жаркого лета.
…С той же жестокой строгостью в сведенных бровях, но уже сидя, наблюдала она ползающего перед ней Фирсова, его обезображенное страстью лицо и рот его прежде всего. Сильной, смуглой рукой она ревниво запахивала халатик, ибо теперь фирсовская зоркость проникала насквозь и позволяла видеть в женщине то, чего не узнает никогда и счастливый любовник.
— Встань, Федя, ведь я же уважала тебя… — полуиспуганно, полугневно шептала она, перебивая его неразумные, самоунизительные признанья. — Встань… ты же мудрый, ты выше всего… всего..
Круглые дымчатые очки его валялись на коврике, у самых колен, и чудом уцелели в конце его объясненья. Впервые Доломанова видела фирсовские глаза, серые и с желтинкой, скорее честные, чем добрые, близорукие глаза, единственное украшение его неряшливого лица.
— Разве уж так не нужен я тебе?.. Полгода я решаю не ходить к тебе, но, проклинаясь, иду. Ты спросила тогда: чем я могу обольстить тебя. Да, богатство мое не от мира сего… тот нищий из Назарета умел правильно выражаться! Все во мне и больше, чем все. Я включаю в себя твоего Митьку… и сотни прошлых и десятки будущих Митек. Ты удостоверься сама. Моя голова тяжела, как вымя, и темное молоко ее обтекает все, чего не охватывает ни мечта фанатика, ни глаз ученого… Судороги мои, эти молнии, пробегающие по нервам, я дарю тебе одной. Когда перегорят они, как в лампочке тонкие вольфрамовые нити, и перестанет светить лампа, мы вместе вспомним и благословим их мучительные, прекрасные ожоги. Я буду писать и приносить одной тебе: ты прочтешь, разорвешь и бросишь! Митькина сестра, одна из трех (— ты, Зинка и она!), больна злейшим из недугов: страхом перед жизнью. Она сейчас хватается за соломинку. (— Правда, похожую и на бревно!) Вот также за тебя цепляюсь я! Глубокую, подземную твою силу зову я на ту близость, которая бросает гору на гору, солнце на землю, полые воды на поля!.. — Так волна лизала камень, но безмолвствовал он, ибо не одна пробегает за день волна.
— Послушай, Фирсов, — сказала она просто, — будь друг, дай мне апельсин… на столе лежит. Самый большой выбери и принеси.
Пошатываясь, он поднялся с пола и, прежде всего, надел очки, ибо без них почитал себя как бы голым. Он взял требуемое и принес, обливаясь потом и румянцем неслыханно-стыдного унижения.
— Пить хочу… — пожаловался он, с лицом чуть подпухшим.
Тогда она разорвала апельсин и половину, истекающую, дружественно протянула Фирсову. Отвернувшись, потому что стыдился набитого рта, он залпом проглотил его.
— Гроза будет, — заметила Доломанова. — Люблю в грозу сидеть у окна и жрать апельсины. А ты?
— Обожаю апельсины жрать, — в тон ей поддакнул он и перемолчал первую, острую минуту стыда. — Кстати, занятно бы узнать… на каких правах Донька у вас в квартире существует, на амурных, что ли? — спросил он потом, откровенно вытирая о штаны испачканные апельсином руки.
— О таких вещах, Федя, не спрашивают… в особенности после собственного неудачного объяснения. Слушай, ты в повести ведь и про меня пишешь? Ты не меня, Федя, любишь, а мое отражение в этом… какое смешное слово ты назвал?
— …в молоке, — подсказал Фирсов.
— Да, в молоке. Скажи, разве это неправда?
— После грустной утраты почтеннейшего Аггея, — он запнулся на ядовитом слове, обжегшем ему гортань, — вы много тоньше стали, Марья Федоровна. Я утверждаю, что после того, как вы столь искусно освободились… от этой малопонятной привязанности, мне даже как-то тошно становится от восхищения перед вами.
— Зашелся! — спокойно тешилась она фирсовской яростью. — Добрый тебе совет: когда хочешь колоть, то коли насмерть, а не щекочи булавкой, чудак. И потом, это имя никогда больше не упоминай у меня — не велю. — На минуту она закрыла глаза, как бы от внезапной усталости. — Как ты можешь себя даже с этим Донькой сравнивать! Ведь если я прикажу ему: Доня, зарежь Фирсова…
— Кроме тонкого воображения, вы приобрели изящный литературный язык! — мычал и злился Фирсов. — Таких, как вы, раньше в монастырь сажали, на веревочку… Я бы запретил таким чудовищам существовать среди приличных, семейных людей!
Зевнув, она перешла к окну. Оранжево-багровый луч, прорвавшись сквозь облачную плотину, упал в окно, и Фирсов снова увидал сквозь тонкую ткань халатика сильные и гибкие линии ее ног.