В последний раз призвал он всех к молчанию, ища сочувствия хотя бы в неосторожной улыбке. Никто, однако, не глядел ему в лицо. Один лишь Фирсов уставился на него дымчатыми очками, не выражая, впрочем, ничем своего негодования.
— Чего это вы смотрите на меня… так нехорошо? — нагло покосился Чикилев, на всякий случай прикрывая тетрадочку ладошкой. — В будущем государстве, которое придет через тысячу лет, не может быть никаких тайн. Каждый, заметьте, может притти ко всякому и наблюдать его жизнь во всякий момент дня и ночи, хотя бы через увеличительное стекло. А, может, вы в мыслях носите все человечество изгубить? При теперешних достижениях науки… луч смерти, газ чихания!.. в единую минутку можно весь шар земной на воздух поднять. За человечком следить надо, человечка нельзя без присмотру оставлять. Никаких секретцев, а наружу, на площадь пожалуйте, гражданин, и выкладывайте вчистую, чем вы дышите. Тогда-то уж все поневоле честными будут: хочешь, не хочешь, — а крепись. Если б, скажем, был я начальником земного шара, каждому человеку надел бы на голову машинку такую, с лентой, как на телеграфе. Утром приставленный чиновник прочитывает и резолюцийку кладет… и всякий может таким же научным образом заглянуть в голову поверителю самому. Мысль — вот где источник страдания. Того, кто истребит мысль, вознесет благодарное человечество в памяти своей… Чего, спрашиваю, смотрите? Думаете, напугаюсь, заплачу?
— О чем плакать подлецу… разве только о неудавшейся подлости? — вздрогнув, произнес Фирсов и перешел к окну, провожаемый общим неодобрением.
— Попридержите язык, гражданин! — пальнул ему вдогонку Чикилев, нервно листая страницы. — Поприслушались бы… может, куда и пригодилось бы в статейку!
Мелко и дрянненько побрызгивала изморось за окном. Листва ближнего тополя выпукло и влажно блестела. С недалекого вокзала доносились заунывные, точно прощались навсегда, крики паровозов. Кто-то прошлепал внизу, прошлепал и отшлепал в неизвестном направлении.
Аккуратным, как мокрая тряпочка, голоском Чикилев приступил к чтению заветной тетрадки. Никто ему не мешал; у всех на уме стояли неразгаданные намеки Доломановой. Один лишь Бундюков терпеливо ждал возможности похохотать, глядя в отверстый рот Петра Горбидоныча, да еще тетенька зинкина громко шевелилась и шумела: кажется, ей вздумалось подремать. С омерзением (— как и Митька много месяцев спустя —) Фирсов высунул голову в окно, но и тут его достигал задиристый голос Чикилева.
— «…не обидно мне, Николаша, стоять на своем уголке с протянутой рукою: не от слабодушия решился я на этот легкий и постыдный заработок. Все же каюсь (— лгать-то мне незачем… дохлый я, мятый стал!): купил я тут на-днях свежей клубнички крохотную коробочку, в четыре ягодки всего, шел по главной московской улице и ел на глазах у всех, а веточки сплевывал прямо на снег… И не оттого купил, что, дескать, достоинство свое восстановить хотел, а, просто, захотелось мне клубнички: так захотелось, что и заплакать впору! Старики, что беременные: и те, и другие одинакие вместилища человеческой немощи. Предлагали мне тут туфли какие-то шить, — сказали, что не трудно. Суди меня, как хочешь, а отказался я, хоть и пробовал для смеху. Не лезет у меня игла в войлок, да и все тут. Я ее пихаю, а она не лезет, хоть камушком заколачивай!»
В этом месте Чикилев пропустил немножко, причем помычал; Бундюков хохотнул, а Николка презрительно покачал головою.
— «…вот тогда и додумался я до нищенской точки, любезный Николаша. Каково мне было истории мои рассказывать, ежели в голове-то мараказия какая-то! Ведь я уже до двугривенного цену себе спустил, а потом и до гривенника докатился… до того дошел, что историю ветхого завета в комическом виде пересказывал. На извозчиков попал раз, на староверов: еле жив ушел. Ах вот, вспомнил кстати про туфли-то, Николаша! Бухалы называются, ночью по надобности сходить…»
— Небось, не бухалы, а бахилы! Так ведь их на покойников надевают? — сумрачно заметил Николка.
— «Если и тебе придется когда-либо встать на уголок по образцу родителя твоего, ты не теряй духу, ангелок мой. Не оставляя тебе ни кредитных билетов, ни поместий кавказских, ни мужиков крепостных, ни даже портрета дедушки, чтоб любоваться в моменты настроения, оставляю тебе добрый совет, на опыте испробованный. Ты встань этак на уголок и руку не вытягивай, как шлагбаум, а держи ее на животе, на животике держи, Николаша. Не трясись и не ори: нынче не верят ни стону, ни вздоху смертному. Лучше уж по-честному: выпять нелюдимые буркалы свои и смирно стой, будто любуешься вечерним воздухом, из жалости подавать станут. Контрреволюционнейшей этой добротетели не умертвить в человеках. Жалость к другим — к себе самому снисхождение. Ты попробуй, унизь себя разочек, а уж дальше как по маслу пойдет, — не нарадуешься… И обращение выдумай посмешнее. Я тут обратился к одному (— человек со штемпелем казенным на лбу!): — Товарищ-монархист, одолжите гривенник в долг, впредь до восстановления родины!.. — А он мне разом рубль отвалил, так ему понравилось. Из родительской любви дарю тебе и обращение это на украшение манюкинского рода…»
Слушатели находились в немалом удивлении, что этот веселейший человек, этот выпивоха и «безунывный старикан» Манюкин способен на такую мрачную ерундистику. Однако все, кроме Тани, смеялись.
— «Новые знакомые завелись в захарканном моем переулочке. По левую от меня руку стоит нищий военного происхождения, слепец Сергей Сергеич. Он и в самом деле слепой: я уж пытался, грешным делом, его расследовать — копеечки перед ним ронял. По правую же — барышня пятидесяти лет. Представь — Александра Иваныча Агарина кузина! Ветреная барынька эта, оказывается, влюблена была в меня на заре прекрасной юности, искала встреч со мною, даже хотела броситься в Кудему, когда я женился на матушке твоей. Не бросилась и кается доселе! Ныне она уж и пакеты клеила и еще что-то клеила, только уже как будто не пакеты… нет, опять пакеты! Не приспособлена, вытурили ее, вот и встала на уголок, но в шляпке и на шляпке, — представь, благородство какое! — потрепанная птичка! Потом еще одного на улице встретил: в турецком халате ходит, зарабатывает бородой (за длину бороды ему подают!). Не кто иной, Николаша, как сам генерал Толстопальцев (— тот самый петербургский флигель-адъютант, который все по Европе тосковал и либеральничал!). Я с ним разговорился, а потом вспомнил, как он пукнул однажды на званом обеде (— земские выборы были!), и расхохотался. Ты сам рассуди, ведь на триста персон, а он этаким манером! Смешлив я стал и неприличен, ангелок мой, да ведь кокетство мне уж не к лицу. Из лужи встав, и херувим чистым не останется, как говорит про себя сожитель мой Петр…»
— Ну, тут он заврался. Никогда я ему таких слов не говорил, — гневно проговорил Чикилев, перемахивая прямо через две страницы.
— А вы не обращайте внимания, — воодушевленно поддержал Бундюков. — Главное, держите себя гордо. К чистому грязь не пристанет, верьте слову!
— …скажите, он давно умер, этот человек? — тихо спросила Таня, и все со смущением прислушались к странному дрожанию ее голоса.
— В том и дело, гражданочка, что он жив… и где-нибудь сейчас непотребно покачивается! — задушевно вскричал Чикилев, весьма оживляясь. — По смерти сдадим тетрадку в архив, а при жизни сами попользуемся. Психология-то — куда сочинителям нашим! — метнул он словечко в сторону Фирсова. — И ведь все всерьез, всерьез… Ему-то все равно, а у меня тут некоторые соображеньица насчет самого товарища Векшина возникли. Ей-богу, мне бы по пинкертоновской части, а я вещи для торгов описываю! Все его нити я в руке держу и, в добавление ко всему, могу объявить, что оный Дмитрий Векшин не просто Векшин… — Он оборвался, трогая пальцем лоб, блестевший испариной. — Ответьте, гражданочка, как другу брата вашего… ведь родина ваша где-то на Кудеме? Ага-с!.. А имения столбового дворянина Манюкина не находилось поблизости?
— Да что же вы мучите меня!.. — рванулась Таня из николкиных рук. — Говорите сразу, подлый вы человек…