— Ты брата своего, Танечка, семь раз видела, а возлюбила свыше сил, — сузила тему разговора Доломанова. — Неужели у тебя лучшего-то ничего нет в жизни?
Тут дверь раскрылась, и фирсовский голос спросил, можно ли войти. Потом объявилось шествие: впереди шел на цыпочках Донька с самоваром, который брызгался и шумел, распространяя уютное тепло и угольную вонь. Следом выступал Фирсов, имея в руках поднос с чайным прибором, салфетку подмышкой и услужающую улыбку на физиономии. Третьим шествовал заморенный кот, донькин приятель, обитавший вместе с ним в чуланчике.
— Пегас великого поэта! — представил кота Фирсов; но Донька сердито подхватил кота и убежал.
Пили чай под пискливые самоварные вздохи, говорили о Митьке.
— …се есть смерч, вызванный космической бурей, — вещал Фирсов, изредка справляясь с записной книжкой. — Солнце болело в эти годы великим недугом… Митька есть бедствие, ибо даже в мельницу ветряную не впрячь его: беспорядок, бескультурье, невыдержанность… и потому гибель. Он есть только чушка, из которой выкуется предок будущего человека. Но не истлеет живое: я, невеселый человек, утверждаю, что селезенка прежде всего угадает опасность и спасет мир. Перепрыгнув все эти годы, я говорю, что прекрасен человек и мудро устройство его. Живой и теплый, он ищет и ежеминутно творит кумира, не понимая, что сам он лучше всякого своего творения. Человек жив, а кумир мертв, даже когда владычествует…
Его прервал Донька:
— Там старички пришли за вами, — сказал он Тане, хвастаясь особой лакейственностью тона.
В прихожей ждал Пугель, которому Таня всегда оставляла адрес места, куда уходила. Мокрый от непогоды и чем-то приятно разволнованный, он еле сидел на стуле, пока Донька выискивал минуту войти в комнату. Таня рассеянно прощалась с Доломановой: известия, которые принес ей Пугель, разбудоражили ее кажущееся успокоение.
— Я как мальшик прыгал весь путь, — шепнул на ухо ей Пугель, а она чуть покачивалась, стоя с закрытыми глазами. — Ошень большие деньги. Я сшитал… если открыть табашни лавочка, можно прожить до ста два лет! (— Табачная лавочка Пугелю представлялась единственным местом, куда прилично было для Тани уйти из цирка.)
— Видите, — сказала Таня на прощанье Доломановой, — все-таки я знаю о Мите больше вас, потому что я женщина и люблю его. Прошлое можно простить, когда верят в будущее!
Та не ответила и больше не звала Таню к себе; стоя у окна, она видала, как двое прошли через двор. Высокая фигура, охваченная ветром, шла прямо, чуть наклонясь вперед, а сбоку бежала куцая, виляющая, как бы тень ее. Сумерки поглотили их, прежде чем Донька, злостно гремя засовами, успел запереть дверь.
— Молодой-то человек бунтует? — осведомился про него Фирсов.
— Бунтовщика и усмирять лестно.
Верхний электрический свет придавал лицу Доломановой непостижимо надменную лепку: тогда она скорей пугала, чем пленяла.
XI
Новые голоса слышала Таня, возвращаясь домой. Таинственно перемигивались фонари, волнующе хлюпала под ногами слякоть; улица представлялась ей волшебным коридором, в отдаленном конце которого ждало ее неотвратимо сладостное искушение. Украдкой от самой себя она уже признала нелепость своего бегства в замужество. Влечение к Николке оставалось прежним, но вера в целительность его силы была поколеблена. Ведь он отстранялся от нее, точно поцелуи их были считанные, точно страшился принять на себя обязательства настоящей любви. Так с Николкой и было на деле; вдобавок сознание невозвращенного Тане денежного долга отравляло ему даже и ту, чисто физическую радость, которую рождали в нем частые танины посещения.
Однако, откладывая свадьбу с месяца на месяц, ибо собирался устроить свадьбу шумную и торжественную (— Заварихин женится один раз в жизни! — говорил он сам —), он проявлял к невесте грубоватую заботливость, даже виноватую какую-то нежность: плата за недостаток искреннего чувства к ней. У Тани не бывало прихотей, — Николка сам придумывал их, чтоб незамедлительно их исполнять. В его подарках зачастую выражалась его натура: в первый месяц жениховства он подарил ей тоненький медальон со своим портретом и полдюжины прекрасных стульев. Нужно было быть Таней, чтоб находить в его грубо купеческой ласке хоть малую трогательность. Давно пора было им разойтись, но фальшивая деликатность удерживала их на принятом решении. А уже к тому времени хоть и мало имел, но научился многому Николка. Созрев для большего, чем он уже был, он не оброс обычной торговой спесью: ее он боялся, как циркач лишнего жира. Искатель, гонец, соглядатай, он понимал, что любой промах может сгубить плоды кропотливых его трудов.
Наконец, Таня догадалась: Заварихин прежде всего желал видеть ее здоровою и сильною, способною перешагнуть через любую дрянь, какую кинет им под ноги жизнь. Она не ошибалась, что настоящее чувство охватит Николку, если она оттолкнет его от себя. Однажды он сам проговорился, попадясь на удочку нехитрой таниной просьбы не называть ее Геллой, потому что это смешно и нехорошо. Таня ревновала его к самой себе, прежней. Николка раздумывал, подперев крепкий свой подбородок рукой и глядя на огонь в печке.
— Ты мне всегда Геллой останешься. Я тебя и люблю, покуда ты в опасности, которую преодолеваешь сама. Суп-то кажная сварит!
— Время приступит, и надоем тебе с супом.
— Время!.. Что такое время? Туман, мираж. Ужели изотрется об туман человек? Вот погоди, еще придут сильные люди… — Он делал вид, будто воодушевлялся воспоминаниями. — По секрету, я у себя в деревне немножко леском казенным занимался: дрова поставлял. Если у приятеля много, а у тебя мало, то возьми у него украдкой. Попросишь— ему жалко станет, а не дать — неловкость дружбе. А втихую — оба вы приятели!
— А не совестно? — краснея, потому что как-то привыкала к николкиным правилам жизни, спрашивала Таня.
— Время учит: совесть — это кому что выгодно. Вся вышла, заместо хлеба сожрали в голодные годы. Эвон, без совести мои братья помещичьи земли засевают, не засей, так и с голоду сдохнешь. Совесть, Гелла, ядовитая еда! — Его зубы сжались, точно держали лакомый какой-то кус. — Пошел я раз в лесок поприсмотреть кое-что, стою возле ручейка. (Это теперь я взапуски бегать обучен, а тогда леноват был!) Вдруг идет папаша, незначительный, по пупок мне. «Чего, — говорит, — дурена, без ружья в лес ходишь?» — «Эвось, мала, — отвечаю, — гвоздилка?» и кулак ему показал. Посмеялся папаша. «Встань, голубок, спиной ко мне». — Встал я, а он как наддаст мне под самое место, так я птичкой на другой бережок и перемахнул. — Голос николкин задрожал. — Никогда в жизни не плакал, а тут… уж больно поучительно вышло. А ведь я пятеричком-то играю!
— А дальше что, Николушка?
— …то, что не любим мы часто менять: устойчивость колеблется. Ты вот ровно колом проткнула меня, и сама не знаешь, какая во мне дыра. Сидишь в дырке, больно мне, а выдернуть тебя, так и погибну. — Странное дело, он сам верил в свою клочковатую ложь.
Обычный поцелуй, целомудренное прикосновенье его сухих губ, завершал такие полуссоры. Теперь он иногда сам приходил к ней. Пугель приниженно проводил его к Тане и на цыпочках, с подчеркнутой робостью покидал комнату, чтоб усесться где-нибудь в коридорчике, держа в руках нелепую махалку из крашеных перьев, неотъемлемую принадлежность новой его роли. В последнее время старик приобрел ту самую старческую бесплодность, которая сопряжена бывает с пониманием ненужности своей в жизни молодых.
Дверь оказалась незапертой, и Николка, войдя, подозрительно огляделся: всегдашняя пугелева осторожность граничила с сумасшествием.
— Молшание! — заступил ему дорогу Пугель и с небывалой смелостью приложил палец к выпяченным николкиным губам. Стариковский палец был влажен, холоден и попахивал керосином. Затем он снова слушал у портьерки, покачивая головой. Когда голоса в таниной комнатке становились громче, Пугель со значительным видом подавал знак Николке, чтоб прислушался.