Тогда Митька властно протянул руку и, двумя пальцами прихватив Толю за нос, поставил обессилевшую его голову прямо перед собой.
— За пивом это лишний разговор о революции, — строгим тоном сказал Митька, снова берясь за свою кружку.
Наступила минута, острая, как занесенное лезвие. Толина голова качалась, как бы утеряв центр тяжести. С ненавистью и страхом они узнавали себя в другом, сидящем по ту сторону столика. Высокий митькин лоб тускло блестел, а в провалах под ним изничтожающе тлели потемнелые зрачки: под их жаром еще быстрее сохли заправдашние толины слезы. Лицо толино просветлело каким-то восторженным изумлением.
— Ты… меня? — только и нашелся он сказать, часто и потерянно моргая. — Ты посмел меня… за нос? Этто ж хоххот! А знаешь, я тебя увважаю, спекулянт. Я тебя не трону. Когда Алеша сказал, что я шантррапа, я поднял его на три аршина и кинул на пол... как яйцо, постигаешь? — Пьяная его грусть, сменясь неумеренным восторгом, толкала его на покаянные поцелуи и новые слезы: они-то на минуту и потушили тлевшую в нем огромную обиду на мир.
— Еще раз повторяю: ты дурак! — слегка пошевелился Митька, нервно отстраняя порожнюю кружку. — Ты глуп и пуст, как скорлупа. Я — Митька… может, слыхал про меня? — недобро усмехнулся он. — Ты труп, плавающий после бури и поддуваемый ветерком. Я никогда не прощу тебе твоих слов. (— А почему? — справедливо задавал вопрос Фирсов в соответствующей главе. —) Я застрелил бы тебя, если бы не в этом гнусном ящике. — Митька говорил ровно и спокойно, но слова его, раскаленные гневом, жгли и кололи опухшую толину мякоть, и вот уже пятнами, как от ожогов, покрывалось толино лицо. — Ты смеешь задирать хвастливые рога перед революцией! Какая дрянь смеет бахвалиться, что она отдала слишком много революции, что она породила ее? Она идет из миллионов сердец, где никогда не произносят ее имени… валит горы, перешагивает и сравнивает бездны. Дурак, ты ожирел от своей тоски, а революция есть прежде всего полет вперед и вверх, вперед и вверх… — Вся митькина тирада держалась на грудном шопоте.
— Валяй… до конца говори, — ошалело шептал Толя, и по столу разбудораженно ерзали подстегнутые его мяса. — А потом я тебе отвечу!
Сюда почти не достигал пивной галдеж; лишь слабое жужжанье, как в раковине, не умолкающей и ночью, привычно наполняло уши, не мешая думать, равно как и тошная кухонная вонь, уже притупившая обоняние.
— Революция даже не подвиг... — начал было Митька, но вдруг прислушался к суетливому бормотанью толиных губ.
«А если не так, и слова твои уже раз обманули меня?» — приблизительно такою дрожью мелко и ядовито тряслись толины губы, но при совершенно безропотном лице.
— Ладно, пей и ешь свои яйца, — бросил тогда Митька. Распаленное его сознание остывало, подергиваясь брезгливой корочкой апатии. Холодное стекло кружки отрезвляюще билось о зубы.
— Нет, тут не до пива! Ты воскрешать, что ли, хотел меня? — злостно нападал Толя, уставляясь в бирюзовое колечко на митькином пальце. — Она, действительно, идет... иде-ет! Цветы сыплет, а глаза — как два солнца… поэзия. Вот почему я сочинителей не терплю! А пятка у ней тяжелая? а глаз в пятке нет? который под пятку ей попал, имеет он право извиваться?.. больно ему или нет? Вот и музыка заиграла, чтоб не слышно было крику моего… — Он в самом деле почти кричал, но Митька не имел силы остановить его. — Орру, и никто не слышит!! — Он вдруг расхохотался с нарочито глупым видом. — Этто ж хоххот! Анатолий Араратский кается и получает плюхи за два каленых яйца и кружку пива. Ты дешево меня купил, если только ты спекулянт или сочинитель!..
— Зачем ты таракана раздавил? — брюзгливо спросил Митька, устав от этой громады мяса.
— Гаддина, а я — царь природы! — с до-нельзя набитыми щеками прогудел Толя. Теперь он спешил есть выставленные яйца, и потому, что ел их недочищенными от скорлупы, во рту у него хрустело и хлюпало. — Чоррт, и у Толи есть пятка. А, кроме того, в будущем веке не должно быть ни гадов, ни спекулянтов на людском мясе, постигаешь? Все будет цвесть и блистать, как… отчищенная ручка, хха! Люди будут смирные, благонадежные… — Он нарочно дразнил Митьку за недавнее, и тот понимал это. — Гадина показывает неустройство жизни. Гадина есть кукиш обновленному человеку… следует прокипятить мир и человека. Пор-ра, наконец, пере-плани-иро-вать вселенную. Это же хоххот, дружок: сиянье коллективного разума… розы и тюльпаны… и вдруг тарракан!!
— Ну, а ежели человек..? — покусывал губы Митька.
— Это ты про меня? — приподнял Толя бронь (— и, выплюнув недоеденное яйцо в горстку, бросил под стол. — Сыт! — заметил он при этом.)
— Нет, я вообще… про дрянь, — уклонился Митька, странно играя.
— А!.. Тогда под ноготь его, — сконфузился Толя, поймав себя на противоречии. — А все-таки под пяткой очень… как его? болезненно.
— Ну, а ты… мог бы это? — как бы мимоходом спросил Митька.
— Кого… тебя? — ехидно прищурился Толя, весь багровый.
— Я и говорю тебе: гадину… человеческих размеров.
— Значит, ты про меня? — упирался Толя.
— Нет, про другого.
— Хо!.. да с полным удовольствием и сознанием дела! — Он бухнул это без размышлений о последствиях сказанного слова. — Долг Араратского Анатолия вытравлять в жизни всякую мерзость… Когда я сам осознаю себя, я вытравлю из бытия Анатолия Малышкина!
…Тут пятнистый Алексей сообщил, что приспело время закрытия пивной. Митька расплатился и, еще раз взглянув на Толю, дожиравшего воблу, вышел на улицу. Там его подхватил ветер и помчал в ночную трущобу. (Чрезвычайно сильный ветер случился в ту ночь, и Фирсов записал про него: «было так, точно, ополоумев, пытался он обогнать самого себя».)
К рассвету буря стихла, и тотчас повалил снег. Утром извозчики выехали на санях, а улица слепила непривычный глаз. Когда в то утро Митька ехал к сестре в цирк, он, свесив руку из саней, черпал ладонью снег, такой чистый, веселый, почти смеющийся.
XVI
Таня согласилась дать несколько гастролей в Москве перед отъездом за границу. Поездка начиналась в ноябре, а покуда Вельтон усердно тренировалась, проводя по нескольку часов в день в холодном, пустом цирке. Круглый купол, полуосвещенный единственным юпитером и сизоватыми просветами выходов, казался днем в особенности бесформенным и огромным. Голоса рваными клочьями носились в цирковом полумраке, падали, уничтожались друг о друга и шорохами возрождались по углам. Докончив упражнение с абфалем, Таня села на трапеции и, свесив ноги, глянула вниз.
Бельгийские прыгуны молча тренировались на арене, изредка взбодряя себя смутными гортанными восклицаниями. Несколько служителей выметали из лож обрывки бумаги, остатки фруктов, пыль, сор и как будто самый след чужого вчерашнею присутствия. Гулко и сыто проржала застоявшаяся лошадь. Кто-то где-то что-то уронил. Униформист с засученными рукавами прокричал в неизвестность:
— Семен Иваныч, грабли!..
Таня приподнялась и опустилась несколько раз на трапеции, пробуя крепость тросов и мускулов. Все было благополучно. Потом она снова сидела…
Странная улыбка покоилась на ее лице. Она думала о том чуде, которое свершится нынче вечером, когда стены электрического света отрежут отступление ей, и тысячи глаз с тревожной и сладкой тоской вопьются в одну точку, ее тело, обреченное превозмочь само себя. Теперь уже не устрашали ее последствия славы, и мысль о николкиной помощи не сопровождала ее на высоту: женским чутьем она знала, что именно теперь он привязан к ней, как никогда. Тело ее окрепло, лишний жир сбежал. После недолгой тренировки походка ее приобрела прежнюю тугую упругость: она ставила ступню, как игрок кладет на стол надежнейшего козыря.
Втайне она благословляла минуту, когда Мангольф посетил ее уединенную комнату: цирк не отпускал на волю свою питомицу. Еще не все было свершено из того, на что было способно обученное высокому искусству тело. Все существо ее жаждало последнего взлета, за которым пусть покой и тишина кельи. Временный отход послужил ей разбегом к еще большему одерзению. Штрабат, монополисткой которого она попрежнему оставалась, приобрел в ее исполнении ныне остроту не только профессионального прыжка в опасность: это была решительная проба сил, раз отравленных сомнением. (Администрация добилась разрешения таниных гастролей с большими трудностями, причем ссылалась на то, что по окончании своих выступлений в Москве артистка повезет этот номер за границу, своеобразно агитируя за цирковые достижения Советского союза.)