— Секреты ведете? — задумчиво бросил он и вплотную подошел к Фирсову. — Кто?.. — спросил он бесстрашно и весело.
— Фирсов, — без заминки ответил тот, тоже чему-то веселясь.
— В тресте бумагой шуршишь? Несуществующие товары переписываешь, — насмешливо перечислял Митька, и видно было, что он пьян.
— Нет, я про людей пишу, — тихо сообщил Фирсов, не отводя глаз.
— А! — покровительственно и пьяно нахмурился Митька. — А я вот парикмахерствую, головы стригу. И сколько, понимаешь, ни стригу, ни одной правильной не попалось, круглой… все какие-то, чорт, бутылочные! — Они изучали друг друга, и уже никак нельзя было сказать про Митьку, что он пьян. — Выпиваете? — укорительно заметил он, пиная ногой пустую бутылку.
Нарочная громкость митькиных восклицаний приводила Манюкина в мелкий пугливый трепет.
— Ради создателя, потише! — умоляюще жался он. — Ведь он погубит меня… ведь он же спит, Петр Горбидоныч!
— Спит? — пьяно возвысил голос Митька. — Кто может спать, когда я хожу… все хожу! Никто не смеет спать, когда Дмитрий Векшин бодрствует… — И, подойдя к глухой двери, соединявшей обе комнаты, несколько раз ударил в нее ногой. — Эй, мелкий чин… — загремел он к великому ужасу Манюкина — …самовар китайский, кляуза, вставай!!
Тотчас за дверью что-то задвигалось, заругалось, огромное, важное, опасное. С уличающей бутылкой в руках Манюкин еще метался по комнате, как дверь распахнулась и влетел самый сожитель, встреченный смешливым восклицанием Митьки и легким вскриком Сергея Аммоныча. Существо это, дрянного сложения и с рыжей кляузной бородкой, закутано было в спадающее одеяло, из-под которого беспокойно высовывались волосатые ноги; странного цвета глаза его вертелись невообразимо, выбирая место, куда ударить для начала.
— Так-с! — только и сказал он, но Манюкин окаменел, и бутылка, спрятанная за спиной, с грохотом покатилась по полу. Тогда сожитель метнулся вправо и влево и, высвободив руку из одеяла, в упор показал на Манюкина. — Пьянствуете, а налоги, характерно, за свободную профессию платить не желаете? И не только нарушаете обязательные постановления, которые должны служить вам путеводной звездой в жизни, а даже впадаете в разврат и роскошь? — Бутылка лежала ярлыком вверх, предательски поблескивая в распитых сумерках. — Я, как финансовый агент, не позволяю! Я через домком и милицию буду действовать… — И он еще много кричал — о расстроенных финансах республики, об истощенном своем организме, о прерванном, наконец, сне.
В совершенном столбняке, стоя у окна, Манюкин и не пытался защищаться, что еще более ярило сожителя. Впрочем, Митька сам почуял необходимость шутки, и это указывало на безусловную его трезвость;
— Невест-то распугаешь, кляуза! А еще жениться сбираешься. Посмотри, какое у тебя лицо. Ты купи себе зеркало и устыжайся по часу в день!
— Ничего-с, я девушкам не противен, — молниеносно отпарировал Петр Горбидоныч Чикилев, сторонкой пробираясь к Манюкину. — Пустите меня, гражданин! — напирал он с кулаками на митькину грудь.
— Куда тебе, зарывчивый господин? — от души потешался Митька.
— Пустишь? — щурился Чикилев.
— Нет, — смеялся Митька.
— Вор!!! — теряя всякое соображение, визгнул Чикилев. — Ты есть вор, мы все это знаем. — Он кивнул на кучку разбуженных жильцов, столпившихся в дверях. — Погоди, я тебя расшифрую!
— Во-ор? — покачнулся Митька, меняясь в лице и странно усмехаясь. — А ну, повтори еще…
— Ну, вор… — слабым, деревянным голосом повторил Петр Горбидоныч.
Взяв Чикилева за плечи, Митька с полминуты вглядывался в рыжеватое его лицо. Великая ненависть дала Чикилеву силу выдержать страшный митькин взгляд, и вдруг Митька, как побитый, побрел вон из комнаты, провожаемый фирсовским недоумением и расслабленным покряхтыванием Манюкина. Митька уходил всесветно посрамленным, но молчание его пугало (— Петр Горбидоныч побежал бы во след ему с извинением, если бы не было столь поздно), и, когда он уронил шапку, кто-то суетливо поднял се.
На пути его стояла потухшая лампочка, — Фирсов нетерпеливо ждал, что Митька собьет ее ногой: именно так слагалось это место ненаписанной повести. Трезвая митькина нога благополучно миновала опасное место, и тотчас же после этого выступила Зинка Балдуева, на которую несколько часов назад профессионально любовался Фирсов.
— Вор?.. — с брезгливой гордостью переспросила она Чикилева. — А ты знаешь, что будет с Митькой, если попадется он? Сколько пуль ржавеют в тоске по митькину лбу, знаешь? — Она преувеличивала митькины злодеяния, и Фирсов понял, что лишь великая любовь могла породить зинкин гнев. — Да, он берет чужое, а ты ведь без риску крадешь! Откуда у тебя столько кнопок, все постановления по уборным развешиваешь? Ты ведь даже взятку принять не посмеешь, трус. У тебя ж куриное лицо, чудак. Ну, надень сапоги на руки и беги на четвереньках доносить на Митьку! Ах, Петр Горбидоныч, какой ты… нехороший стал. — С величественной брезгливостью, худшей, чем пощечина, она отвернулась, ища глазами клетчатый демисезон, удививший ее своим непонятным присутствием.
Фирсова в комнате уже не было; он совершал первую атаку на сокровища митькиной подноготной. Мучительно покрутившись возле митькиной двери и кашлем испробовав звучность голоса, он попригладил взлохмаченную голову и отворил дверь. Одновременно открылась другая дверь, и кто-то прокричал манюкинское имя. Фирсов уже ничего не слышал, всеми фокусами внимания сосредоточась на Митьке. Первая неудача могла сорвать все задуманное предприятие.
Тот лежал на кровати, глазами в потолок, а шуба валялась на полу, мехом вверх, сброшена с обозленного плеча, — рукав ее мокнул в лужице, натаявшей с окна. В комнате этой, пустой и просторной, как тюремная камера, ничто не указывало на митькино ремесло. На столе торчали мятые вчерашние газеты и скудная обиходная ерунда. Все указывало, что Митька здесь временный постоялец: поживет и съедет.
— Я этак, без позволения, — начал Фирсов, притворяя дверь, чтоб не доносился глухой плеск скандала. — Цели позволите, я даже и сяду! — сделал он беззаботный жест, но предусмотрительно не сел, не улавливая значения митькиного молчания. — Ну, и зубило же этот Чикилев! — Митька все молчал. — Ужасно очки грязнятся…
— Протри свои очки, — сказал Митька без всякого выражения.
— Протру, если позволите! — Пробный фирсовский камешек предвещал удачу. — Я уже месяц цельный ищу этой встречи. Весьма наслышан о вас: русский Рокамболь, помилуйте!.. Видите, я по ремеслу своему… как бы это сказать, — он поежился и с очевидной мукой выпалил нужное слово, — И смотрю я на нас, должен признаться, философически, ибо вы есть великая идея… да, идея! Чего это вы на меня так уставились, как гусь на молнию?
— Писа-атель? — раздельно переспросил Митька и лениво двинул сапогом. — По виду ты лягавый, а по морде просто сволочь! (Теперь стало совсем ясно: Митька не был пьян и показной нетрезвостью своею скрывал какую-то душевную суматоху.)
Тогда Фирсов почесал висок, который вряд ли нуждался в этом, и смешливо повел бровью.
— Извиняюсь, товарищ! — огорченно сказал он, пятясь к двери спиной и помахивая шляпой. Очков своих он не успел протереть и до половинной ясности.
Ничто более не задерживало его тут, и скоро наружная войлочная дверь крепко захлопнулась за ним. Сбегая по лестнице, Фирсов достал записную книжку; привычная к внезапным тревогам, она сама раскрылась на нужном месте. Полусощурив глаза и ожесточась лицом, Фирсов внимал неожиданным столкновениям мыслей, покуда карандаш его чертил бездельную виньетку. Вдруг записалось как-то само собой:
«Манюкин — сносившийся винт разбитого механизма. Можно ли по части судить о целом? Отцы обкрадывают потомков. Мужиков считает на штуки, а книги на квадратные сажени. Непременно должна оказаться дочь (— вряд ли сын!) и тут умный разговор. А культурку-то старую должна впитать пореволюционная новь: иначе крах. Мы, народ, прямые наследники великих достижений прошлого: и мы, руками наших дедов, пахали великие его поля. И даже очень. Однако откуда начинать: 862 или 1917?»