«Митькин лоб честный, бунтовской. И Митьку, и Заварихина родит земля в один и тот же час, равнодушная к их различиям, бесстрастная в своем творческом буйстве. Первый идет вниз, второй вверх: на скрещении путей — катастрофа, столкновение и ненависть. Первый погибнет смертью жестокой и великолепной, второй трижды надругается над смертью. Оба правы: первый по честности и воле, второй по силе. Оба вестники пробужденных миллионов. Жизнь начинается сначала…»

«Чикилев — потомственная дрянь с язвой вместо лица. Благонадежнейший председатель домкома, в своей финагентской должности работает пятнадцать лет. Трудится честно и радостно, согласно обязательных постановлений, но, при случае, может скушать очень многое. Карандашу гадко писать про него».

Кстати тут и сломалось острие карандаша, и Фирсов огляделся. В прямоугольник парадного входа западал легкий резвый снег. Наступало утро, квартиры изливали на лестницу неясный гул. В углу, дрожа от холода, сидела желтая бездомная собака.

— Сидишь? — высказался Фирсов и не побрезговал погладить рукой ее мокрую спину. — Все бегаешь? И я бегаю, и я обнюхиваю все встречное. И все думают, что мы — лишние, а мы-то и знаем о жизни лучше всех: запах ее знаем. Она вкусная, приятная, лакомая: кушаешь и умираешь незаметно. Прощай, собачка!

С минуту он мучительно обдумывал, кликнуть ему проезжавшего извозчика или нет. Рука его нащупала в кармане две холодных монетки, только две. Поэтому он не кликнул, а с неизменной бодростью побежал пешком.

VII

Привыкший ко всяким подводным камням, он не особенно огорчался неудачами, сочинитель Фирсов. И без того он знал уже многое о Митьке. Скитаясь по трущобам столицы, он неоднократно натыкался на митькиных друзей, ведавших ту или иную подробность его прошлого. Подобно трудолюбивой пчеле, он склеивал воедино собранные пустячки, и уже готов был сот, но еще не было в нем меду… Тут он встретил Саньку Велосипеда, мелкого вора, самого, наверно, безобидного изо всей московской плутни.

За щедрым фирсовским угощением рассказал он, что был в недавнем прошлом большим большевиком Дмитрий Векшин, и ту часть непомерной тяжести, какая выпала ему в Октябре, держал на плечах своих честно и безропотно. Когда со всероссийских окраин пошла походом контрреволюция, случилось — стал Векшин комиссаром кавалерийского полка. В дивизии его любили той особой, почти железною любовью, какой бывают спаяны бойцы за одно и то же дело. Одаренный как бы десятком жизней, он водил свой полк в самые опасные места и рубился так, как будто не один, а десять Векшиных рубились. Порой окружала его гибель, но неизменно выносил его из всякого места конь, широкогрудый иноходец в яблоках. Ординарец митькин, Санька Бабкин (впоследствии — Велосипед), говорил про Сулима, что он имел «человецкую» душу и ходил ровно, как вода.

Фирсов писал:

«…в те годы дрались за великие блага людей и мало думали о самих людях. Большая любовь, разделенная поровну на всех, согревала не жарче стеариновой свечи. Любя весь мир любовью плуга, режущего покорную мякоть земли, Векшин только Сулима дарил любовью нежной, почти женственной. И когда в рукопашной схватке пуля между глаз сразила коня, Векшин ревел так, как будто убили половину его самого. Был очень молод Векшин: не утешили его ни удача, ни вино, ни веселая дружба бойцов.

«Ночью он выкрал убийцу Сулима из штаба, куда привели того на допрос, и вывел за березовый, такой тоненький, сквозной лесок. Ему помогал оруженосец Санька Бабкин, окаменевший от сочувствия хозяинову горю. Тот час же над проволокой в три кола, в темных кулисах неба стояла багровая луна. В тишине не шевелились листы.

«— Знаешь ли ты, кого убил? — тягуче спросил комиссар Векшин, глядя на растерзанный китель молоденького, выросшего до капитанского чина в первые же полгода гражданской войны. Тот молчал, потому что, убив многих в тот день, он не знал, о ком идет речь. — Ты убил Сулима! — подсказал Векшин, и тонкая его бровь распрямилась, как лук, отбросивший стрелу. — Теперь отдай мне честь.

«Тот повиновался: слишком тревожны были и свет луны, и синяя бледность ночных далей, и молчание озябшей рощицы, и пронзительная чернота комиссарских зрачков. Но покуда он поднимал нерешительную руку, Векшин взмахнул саблей и отрубил руку у капитана, убившую руку. И только Санька Бабкин, слабейший сердцем из всех троих, глухо охнул, приседая на росистую траву. Полумертвого Векшин оттащил к штабу и бросил в придорожную канаву возле самого крыльца».

Ему сурово погрозили из дивизии, и он как будто внял предупрежденью. Еще бешеней носился он со своим полком по фронту, и, может быть, это правда, что его видели одновременно в четырех местах. Но все чаще он впадал во вредную задумчивость, отнимавшую сон и истощавшую порывы. Вдруг он заболел.

Секретарь полковой ячейки, грузин и солдат того же полка, в котором при царе бунтовал и Векшин, пошел навестить недугующего приятеля. Как ласку нес он ему весть о представлении его к ордену Революции и сам радовался за него честной солдатской радостью. На крыльце векшинской хаты его долго не пускал Санька Бабкин. Беспоясый и расцарапанный, он с вытаращенными глазами врал что-то о заразительности хозяиновой болезни. Но тот оттолкнул Саньку и вошел. Обстановка, в которой он застал Векшина, потрясла его почти до слез.

Пол хаты был заставлен бутылями, числом около двенадцати. Они стояли и лежали правильным кругом, и пьяный Векшин, связанный ремнем и черный до сходства с головней, переползал в том кругу, как стрелка в циферблате. Векшин всегда пил один, без собутыльников. Тогда секретарь присел на краешек векшинской койки и молчаливо наблюдал приятелевы маневры, уставя руку в бок.

— Из-за чего ты сломался, Митя? — спросил он тоном врача, но не судьи. — Или ты справляешь поминки по Сулиме? Возьми мою Камбалу. Она жена Сулима, а в скачке не отстала бы от него!

Тяжкий трехдневный хмель развязал векшинские уста. Пагубные, горячечные речи его подслушал у двери Санька Бабкин. Слабодушный, он продал их за пиво потрясенному Фирсову, а тот уже поведал их всему миру. Смысл векшинского бреда был тот, что революция национальна, что это взбурлила русская кровь перед небывалым своим цветеньем.

— Врешь! — кричал пьяный Векшин, обнимая гладкий приятелев сапог. — Еще не остыла моя кровь… еще струится и бьет пожаром, бьет!! — и все бил себя в грудь так сильно, как в чужую.

«Секретарь ячейки не прерывал сумбурного тока векшинской ереси, а, выслушав, ушел, не попрощавшись. Придя к себе, он взял бумагу и четырежды перечеркивал написанное, прежде чем донос его в политотдел дивизии получил убедительную силу. Он призвал всю свою волю и переборол зовы дружбы: стояло трудное время, и двуглавые орлы, летевшие со стороны Сибири, успешно расклевывали красные войска». — Так заканчивал Фирсов этот многозначительный эпизод.

Через два дня перед лицом выстроенного полка сам Векшин читал приказ по дивизии, где говорилось об отстранении его от должности; постановление партийной ячейки стало ему известно еще с вечера. Ряды взволнованно гудели, а утро было пасмурно и бледно; слабый отсвет его навсегда сохранился на митькином лице. Было бы ему легче скомандовать последнее «пли» винтовкам, смертельно направленным в него. Дочитав, он встал в строй, готовый к любому подчинению. Полк снимался с кратковременного отдыха и уходил в бой.

С неменьшим рвением он бился и теперь, как будто десятеро в нем неслись к поставленной далече цели. И только Саньке как-то померещилось, что лишь пепел векшинский, скрепленный неоднократными обручами воли, подражает прежнему Векшину. Он дрался славно, завоевывал жизнь республики, а дни проходили неостановимо. Фронты окончились, и будничная сутолока застилала их огни. Тогда Векшин вернулся в город.

То было время второй половины, когда борьба стала хитрее, и оружием ее стали не пушки, а цифры. На каждом углу, в каждой голове, в каждом доме стал фронт. На площадях наспех починялись магазины, вспыхивали огни увеселений, и чаще слышался смех. Исподлобья следили демобилизованные солдаты Революции, как все пышней, все ярче зацветали магазинные витрины, вчера еще простреленные насквозь. Сегодня они будили голод, страх, недоумение. Но совесть Дмитрия Векшина не дразнили ни упестрившиеся углы, ни заслонившиеся лица. С насмешливым вниманием взирал он на все это, льстясь тайной мыслью: «Захотел — и стало, захочу — и не будет!» Он не хотел знать, что рядом с ним шагает другой Векшин: жизнь. А дни проходили неостановимо, жаркие летние дни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: