Роняя все кругом, шарахаясь о стены, точно все проходы стали ему тесны, Митька выскочил во двор. Собака ринулась ему под ноги и визжа отскочила в сторону. Санька был тут: он все ждал своего хозяина, прислонясь к воротам и глядя на луну, великим скоком несшуюся через мутные дымы облаков.

— Ты ступай, Александр… чего ты стоишь? — закричал он еще издали, но Санька не откликнулся. «Обижен, чудак!» — решил Митька и, подойдя ближе, тронул Саньку в плечо. — Ты спишь, что ли?

— Не сплю, а гляжу… все сгорело, и только золушка качается, — чужим голосом откликнулся Санька.

— Да ты плачешь? — заглянул ему Митька в лицо. — Пустяки: выздоровеет твоя Ксенья. У меня вот тоже мать… — попытался он солгать и не смог. — Они, с грудью которые, быстро поправляются; надо только весной в деревню и все парным молоком поить… утро и вечер, утро и вечер! (— Митьке было холодно в одной рубашке, и он спешил вернуться к своему сну.)

— Ксенька умрет, пускай! Почитаю я тебя, хозяин, за тяжесть, которую носишь в себе. Но и у меня камень, и весом он не менее твоего! Ты сам вырастил свой камень, а мой брошен на меня… Хочу сказать тебе последнее слово, хозяин.

— Иди, иди, — трясясь от озноба, крикнул Митька и оглянулся на собаку, которая стояла вблизи и слушала людской разговор. — Спать надо… холодно. Иди!

— Мне итти некуда, — с перекошенным лицом ответил Санька и выпустил из рук горсть талого снега, который сжимал в кулаке. Он засмеялся: — Баташиха-то с Толей сошлась. Венчаться будут! — Смех его походил на деревянный дозорный стук. Вдруг он оттолкнулся от столба. — Поцелуй меня, хозяин! Ксенька-то ведь умерла…

— Что ты брешешь… когда умерла?

— А вот я сейчас узнал. Поцелуй меня… Скорей, хозяин.

Чтоб скорей избавиться от надоедливого, раскапризничавшегося друга, Митька быстро поцеловал Саньку. Оба они в ту минуту стояли с опушенными руками.

— Еще раз поцелуй. В лоб, вот сюда, в энто место целуй…

Уже решась на вторичное исполнение санькиной просьбы, Митька вдруг уловил в ней смутный привкус издевательства. Нахмурясь и погрознев лицом, Митька тихо пошел назад. Резкий крик, полный предостереженья, остановил его посреди двора и заставил оглянуться. В раскрытых воротах, весь обрызганный влажным светом луны, чернел санькин силуэт. Плечи его остро были приподняты вверх.

— …а кваску не хошь? С чистейшим ароматом квасок… За аромат поцелуй меня еще разок, хозяин!!

«Да он пьян, — успокоенно порешил Митька, повертываясь к крыльцу. — Выпил лишку, вот ему и привиделось!»— Он вошел и запер дверь. Теплота дома была ему приятна уже тем одним, что отгоняла от мысли все, происшедшее на холоде. «Чорт, а ведь он и до утра простоял бы!» — явилась последняя мысль, и все затихло. Через открытую дверь чуланчика выкатывался в коридор густейший донькин храп; он прекратился, едва Митька вошел.

Угли в печурке погасли совсем. На табуретке между кроватями мерцали во тьме донькины часы со светящимся циферблатом: без десяти час.

Митька снял сапоги и разделся. Револьвер он всегда клал под подушку, — так сделал и на этот раз. Донька не проснулся ни на стук, ни на шорох. Лежа на спине, Митька глядел в потолок и слушал донькины посапыванья.

«Как все это случилось?.. невероятное, почти святотатственное. Вот мы лежим, я и мой злейший враг; одно и то же видим мы сейчас: я — наяву, а он — во сне; я — из-за окна, он — изнутри». Мрак рождал в открытых митькиных глазах кощунственные сочетания, еще отчетливей, чем давеча: Маша сидит, а Донька лежит, и голова его покоится у ней на коленях. Рассеянными, столь знакомыми Митьке пальцами она перебирает его черные, жесткие, непокорные кудри… поэтовы кудри! Может быть, он читает стихи, но она не слушает… она глядит в окно и как бы ждет в нем появления испуганного митькина лица. Но почему же так странно, так ласково улыбается она?.. «Теперь лежишь, сопишь, утомясь своим счастьем. Дурак, разве счастливый смеет сопеть… разве радость утомляет?»

«Какая дума нежила твой разум, когда глядела ты в окно, злая Маша Доломанова? А не хотелось ли тебе истребить эту голову, чьими кудрями ты лениво баловалась, которою ты решилась мстить? Иль полюбилось сверканье донькина таланта, сверканье волчьего глаза во снежной тьме? Про тебя он сочинит свою последнюю песню, и ее повторит блат на тюремных нарах, в вертепах, в смертной ночи. И возненавидит тебя, ибо отымешь, высосешь, потушишь беспутный дикий блеск из волчьего глаза, и не признает прекрасного мира ослепший глаз… Ибо насытишь, ибо имеешь, чем насытить, проклятая!.. От скольких женских пальцев вскудрявились донькины кудри? Тянет, тянет далилину руку к буйным волосам Самсона: певучую силу вырвать из них, — не подвиг ли твой, женщина?.. Великую силу носишь в себе, Маша… как Кудема, которая мчит и мечет в половодье страстную и неутешную волну». — Тут мысли митькины неприметно переходили на турбинку, которую мечталось ему поставить на путях всего человечества.

Вскоре он заснул и спал без снов, хотя обрывки диковин все время покачивались в сонном его воображении. На этот раз проспал он часов около двух: стояла неизменяемая ночь. Проснулся он от стука: револьвер выпал из-под подушки, но ему самому показалось — что от желания закурить. Он поискал в карманах пальто и нашел лишь пустую коробку, а в ней несколько раскрошенных папирос. Не было папирос и в донькином френчике. Все это происходило в полной тьме: в спичечной коробке оставались лишь четыре спички.

Его пальцы, пробежавшие по донькиным карманам, нащупали сперва квадратненький кусочек металла. Заинтересовавшись, Митька зажег первую. То был медный старинный образок, может быть — память матери: угодник Мирликийский Николай, покровитель сбившихся с пути, заблудших и даже проливающих кровь. Спичка догорела, и Митька во тьме продолжал свои поиски какого-нибудь газетного клочка, чтоб свернуть папиросу. При свете следующей спички он переглядел раскинутые на краешке донькиной койки бумаги. (Донька спал лицом к Митьке.) Какие-то письма были тут (— Митьке бросилась строка из затасканной записки: «…как ты вставал с понту и брал меня на хомут, ненадыханный мой!» — Почерк был женский —), были документы, много документов и все, конечно, липа. Набросок незаконченного стишка втиснулся также в митькину память:

…останься чистым,
в ночь глухую выходи со мной,
в озаренную разбойным свистом
да багрово-каторжной луной…
Судьба купеческий затылок
тянет под веселый мой кистень!
Не за кралю иль шальное слово,
и не за торговую мошну,
набожного, длинного и злого
я его наотмашь махану…

(затем было приписано очень мелко:)

Потому что солнце алой кровью обагрило
моего рожденья час!

Тут догорела третья спичка. Митька улыбнулся мысли, что, пожалуй, Донька и в самом деле мечтатель, а мечтательные всегда лживы.

Наконец он нашел то, что искал, когда уже потухла предпоследняя спичка, — квадратный кусочек неплотной бумаги. Сломав ее желобком, он высыпал туда табак и поднес к губам, чтоб заклеить папиросу.

Осязание его поразил мелкий, зубчатый край бумаги, как это бывает на квитанциях. Из опасения сжечь нужный документ Митька зажег последнюю спичку. — Скрути он бумажку с другого края, ничего и не открылось бы: изошла бы донькина тайна горьковатым дымком.

Это был пропускной талон одного высокого учреждения, который позабыли отобрать у Доньки при выходе. Тайна раскрылась легко, как детская шкатулочка; все становилось до чудесности понятным. Спичка догорела не прежде, чем Митька запомнил номер пропуска: единица и две восьмерки. Это новое доказательство донькиной вины не заслуживало и пустякового обсуждения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: