«Спал о бок с гадиной? Как она не ужалила меня в обнаженное горло?»

Тут Донька пошевелился, и Митьку подтолкнуло злое любопытство услышать донькин голос.

— Слушай… — растолкал он спящего — …спички у тебя есть?

— У Маруськи, за дверью… целая пачка, — невыразительно пробормотал тот.

— У меня подтвердились сведения насчет Саньки. Ты зазывай, зазывай его. Ну, извини, что разбудил!

Широко топыря руки, он пошел в комнату Доломановой. В темноте он чуть не опрокинул вешалки, а отклонясь в сторону, ударил коленом в дверь. На столике вместе со спичками он нашел и папиросы.

— Это ты? — откуда-то из страшного отдаления (— так показалось из-за темноты) спросила Доломанова. — Митька пришел?.. Ты разузнай, куда он ходил.

— Да… — сдавленно ответил Митька и вышел, неслышно ступая босыми ногами по линолеумному полу.

IX

У Мити не было матери. Иная мать вскормила его земляникой, выпестовала лишеньями, воспитала в сердце природы. В первоначальный этот дом и повлекло его после первых злоключений. Издевательская смерть отца, мучительный разговор с Леонтием, двухдневное мытарство в деревнях — все это было каленым железом, приложенным к ране. С отъездом из Демятина порвались все нити, связывавшие с родиной: мать оттолкнула. Весь мир стал ему одинаков. По заключению Фирсова, тут и выкован был в Митьке гражданин мира, предок будущего человека, причем Митька, якобы, понял нелепость ереси своей во фронтовой период. Во всяком случае, тут началось великое митькино смятенье.

Охваченный отчаяньем, он не усмотрел предосудительного в том, что пришел однажды в машин чуланчик, хотя это и следует рассматривать, именно, как капитуляцию в плане личных его отношений. Слишком верил Митька в машино чувство к нему. Невольная оплошность эта и заставила Доломанову выкинуть такой козырь, каким являлась связь с Донькой. (Этот период совпал с новым расцветом его преступной деятельности; в особенности прославилось ограбление частного мануфактурного предприятия, совершонное по всем правилам научной организации труда.) К Маше он пришел растерянный и трезвый, почему и решение его должно почитаться обдуманным заранее.

Солнечные пятна лежали по линолеуму. Одно из них падало на коврик, и, оплодотворенные солнцем, еще диковиннее расцветали шерстяные узоры в полумраке комнаты. Впервые за всю весну небо целых два часа стояло безоблачным. Доломанова сидела перед зеркалом, расчесывая волосы, и в зеркале увидела Митьку раньше, чем словами обнаружил он свой приход. Тени удивленья не отразились на лице ее, но движения ее утеряли на минуту внутреннюю свою осмысленность. Митька подошел ближе и надел на руку ей бирюзовое колечко, — такое жалкое на розовом, отточенном пальце Доломановой.

— Тебя ищут, Митя, — сказала она просто.

— Я знаю. У тебя съемка и нынче? Ведь праздник.

— Какой? Ах, этот! Да… — В зеркале, которое держала в руке, она смотрела свой профиль. — Где ты живешь теперь?

— А нигде. Ночую иногда в вагонах.

— Если хочешь, ночуй у меня, вместе с Донькой. Теперь я одеваться буду, ступай пока! — О колечке она помянула, лишь когда он выходил из комнаты: — Ты поносить мне его дал?

— Нет, навсегда, — остановился Митька. — Ведь твое же! Только я все забывал передать.

Позволение ночлега, милостыня богатого, не обижало Митьку: никаких иных прав он не мог предъявить. В душе же он крепко знал, что смеяться ему придется последнему. Узел затянулся натуго, и в месте величайшего напряжения грозила выступить кровь. С этого дня Митька проводил остатки ночей своих в чуланчике. Открытие донькиной виновности последовало неделей позже. Несравненная по жестокости игра эта велась молча. После долгого перерыва в их беседах, случайных, как солнце в небе того месяца, снова стало упоминаться Рогово.

— …знаешь, я заходил в Рогово. В домике вашем чужие живут. И в той рощице побывал, в которой, если помнишь, всегда белые грибы бывали и всегда с гниловатинкой…

— Не помню, — отрицательно качая головой, беспокойно шевелилась Доломанова.

Невероятно было, чтоб и впрямь растеряла она драгоценные видения роговского детства. Проще допустить, что все еще не простила Мите великого его отпадения, когда наступил на девические мечтания грубый аггеев сапог. О, как нежно призывала она Митю в ночи роговского одиночества, и как сурово отрекся он от нее!

— Ведь ты любишь меня одного… — беснуясь, приставал Митька.

— Люблю!.. разве можно сказать люблю! Я и раков люблю. А к тебе я пламенею.

Но однажды изо льда выкинулось пламя:

— …как мог ты, возлюбленный, покинуть меня? — Лицо ее было черно, как бы испепеляемое изнутри. — Любовь страшное слово, оно приносит слезы. Ты думаешь, что ты убил свою любовь? Глупый, только изувечил! Мне даже и слез твоих мало, а ведь ты еще не плачешь. Погоди, приспеет тому время… Отец ходил на глухарей: на глухаря — на песню охота. Его бьют, когда он поет, изнывая от любви… караулят из шалашика. Вот и тебя на песне твоей возьму! Я оттого и не ужилась в доме родительском, что в родителя пошла. И тебе честно говорю: ползать заставлю, а потом прогоню. Останешься — Аггеем сделаю. Ползай скорей, чтоб сократилось твое мученье.

— Не поминай Аггея! — крикнул Митька, багровея во лбу. Какой платы ждешь за себя, Маша?

— Смирения твоего. Смирись, и выкину тебя. Тебе страдать надо, а ты не хочешь. Люди смотрят на тебя, а ты шагаешь по их лицам. Что сделал ты с Санькой? Высшим существом почитаешь себя, призванным вершить судьбы? Ну, а если ничтожество ты?

— Ты думаешь? — перекосясь лицом, спросил Митька. — Почему же ждешь меня все эти годы?

Он и тут унес великую уверенность в своей любимости. Вопрос был лишь о том, когда позовет она его, как бывало на мосту в звонкие аксиньины дни. Тогда-то во мраке неведенья всплыло перед ним ночное окно, в котором увидел их, двух, вместе. Он и это понял лишь как хитрое заигрыванье. Но, вернувшись в ту ночь обратно, в чуланчик, он зажег спичку закурить. Полуревнивое любопытство заставило его заглянуть в лицо спящего. Донька смачно посапывал, положив руку на голову, такую щекастую во сне. На мизинце его сидело бирюзовое колечко. Повернувшись голубым блеском вовнутрь, камешек, казалось, тоже спал, пригретый донькиным теплом. — С этого часа Митька уже не принимал своего разрыва с Машей за некое шутливое недоразумение.

X

Как и Чикилев, Донька вел долгую осаду машина сердца, но первый взял ее опустошенную, второй же захватил свою крепость в пору величайшего ее изобилия. Именно непостижимая игра этих обстоятельств и обусловила им обоим кратковременность их побед.

Прославленному лиходею женского сердца, Доньке, дотоле не были известны поражения. Он брал и насыщался с быстротой огня и никогда не жалел о покинутых, но покинутые — о нем. Это был вор любовный, искавший обманное сокровище (— то, чего нет в жизни, и видишь только во снах —) и нигде его не обретающий. Когда ему встретилась Вьюгà, Донька впервые опустил глаза перед ней, красота которой как бы издевалась над его распутной славой. В ней соединились все остальные женщины, и взять ее — значило вкусить сладкий и смертный яд последнего разочарования. Он сходил с ума и сразу воспользовался единственным правом влюбленного: служить ей невознаградимой верностью собаки. С улыбкой подчинения Донька пошел навстречу ей; впрочем Доломанова никогда не требовала невозможного для человеческих сил.

Победа донькина наступила в тот вечер, когда после разговора с Митькой Доломанова позволила Доньке приблизиться на роковое расстояние, на котором уже начинает действовать сила взаимного любовного притяжения. Любовники спешили, точно встреча их была греховна и неминуемо влекла за собой тяжкую кару. Фирсов же утверждал в сердце своем, что даже враждебны были любовники в этот месяц взаимного обольщения. Он снова был у Доломановой, незадачливый сочинитель; он пил в то время: пил от внутренней неудовлетворенности, пил от критической руготни, пил от мучений творческих (— сплавлялись в нем образы нового произведения —), пил, наконец, беспричинно, как пьют только русские. Щетинясь дурацким своим бобриком, сиживал он в уголке у Доломановой с записной книжкой в рукаве.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: