Во мраке любовной сладости страшным восторгом светились донькины глаза. Он больше не писал стихов: его мечта соединилась с явью, и самая судьба его в тот месяц была стройна и счастлива, как стихотворение. Часами лежал он головой на машиных коленях, созерцая тишину и зыбкую текучесть времени.
— Не удивляйся, Фирсов! — сказала Доломанова, когда он вошел в одну из таких минут.
— Nil admirari deorum est, — пожимал плечами сочинитель — …оттого и мертвы боги. Они начинают жить когда, поверженные, поселяются в сердцах немногих. — И он распространялся о том, что вот книга, на которую истратил почти всего себя, не удивила, в сущности, никого. Посидев с четверть часа, он мрачно удалялся к своему примусному очагу коротать жизнь и ночь.
Тогда и наступать бы донькину ликованию; — оставаясь наедине, робел Донька своего счастья. В испуганном сознании его уподоблялась Доломанова самому греху, избравшему эту прекрасную и волнительную форму под земное свое обиталище. Ее поцелуи, бывшие вне пределов его вкуса, как кислое вино, обольщали, не насыщая. Чтоб скрыть животный страх перед неизбежным, он переходил на развязный тон уличного кавалера.
— Любишь меня, иль как? — спрашивал он, пуская кольцо дыма, нежное, как локон девушки. Он глядел в лицо ей, и ее хмурые летучие брови подсказывали ему о причудах ночных ласк.
— А чулки шелковые подаришь? — тихо спрашивала Вьюгà, обдавая его дыханьем, горьким, как у ежа.
— …и ботиночки достану! — смущался ее странной и злой шуткой Донька и через минуту с прежним восторгом отыскивал гибель себе в мерцающей темени ее глаз. — Я люблю тебя, Манька… люблю. Ты ловка, как муха, хитра, как бог. Не понимаю, а люблю. Твои волосы густы, как дремучий лес; листва его отливает лиловым. В лице твоем бежит молния, даже когда спишь. Твои глаза видят ночью то, чего никто не видит и при солнце. Весь разум мой исцарапан твоими ноготками… за то и люблю, что вовсе не жалеешь меня!.. Ты — как пряник: тебя каждый день скучно есть. Тот, что всегда с тобой, погибает. Мне приснилось вчера, что меня убили, но и тогда я остался твой. Нерасстанная радость моя… — Он не справлялся со своими чувствами; зубы его блестели в задыханьи, губы растягивались в судороге.
— Изменю тебе — убьешь?
— Заплачу!.. Тебе чужие слезы, что вода.
— Глупый, воду выпить можно, а слезы — пакость, соленые. — Вдруг она рывком сдвинула с колен донькину голову, соскользнувшую на мягкую обивку кушетки. — Где вчера Митька был?
— На кладбище ходил. — Донька мрачнел и отворачивался, стыдясь растрепанных своих волос. — Я не дождался… выждал десять минут и ушел. Не люблю я этого! Эх, все у меня в жизни напропалую летит.
Она взяла его за руку.
— На что ты жалуешься? Знаешь ты, сколько стоит это колечко? Это — самое большое, что может быть у человека… у такого, как Митька. Чужая любовь, Доня, большой подарок. Ишь, как вокруг пальца твоего обвилась. К тому же и золотое… — В голосе ее метнулась неспокойная нотка.
— Хуже мне свинца такое золото!.. Ночью-то приходить? — Она не отвечала и глядела в окно, точно опять стоял в нем подглядывающий Митька.
…Беда назревала с каждым часом. Митька зловеще молчал. Дни его стали трезвы и пасмурны, как та ранняя весна. Фирсов приходил все мрачнее день ото дня. Вдобавок произошла глупость: Фирсов устроил в журнальчике полдюжины донькиных стихов и через неделю передал ему первый, самый искусительный, гонорар. С той поры Донька стал писать стихи из рук вон плохие и довел их производство до пяти штук в день. Как бы навсегда расставаясь с воровским ремеслом, Донька с комическим жаром предался новому: даже в автобусе сочинял он теперь стихи. Свое кощунственное сходство с великим поэтом Донька осознал и скверно подчеркнул. В мрачной шляпе на курчавых волосах, поигрывая палкой с серебряным вензелем Доломановой, он ходил по редакциям и постыдно выпрашивал свои авансовые трешницы. — Быстро далась ему литераторская наука.
Фирсов при встрече просто за голову схватился, хотя и был в шапке, а Донька вынул из кармана портсигар и предложил папироску.
— Обратите внимание, коллега, — постучал он пальцем в серебряную крышку портсигара. — Видите, летит тройка посередь снегов, а в тройке парочка. Но это еще пустяк! А взгляните, рожа-то какая у ямщика… убийца едет и песню про свои злодейства поет: российское откровение! Я тут расчувствовался и цикл стихов сочинил по этому поводу… композитивное звукоподражание и совсем в новом стиле. Угодно?
— Портсигаришко ваш препоганый, — свирепо буркнул Фирсов, — а стишки лучше в следующий раз!
Донька и не настаивал, а лишь, снисходительно приподнял бровь: в едином этом мановении выразилась вековая неприязнь поэтов к прозаикам.
XI
— …нет, обольстительница, нельзя человечку постоянно твердить, что он замечательный. Возгордится, силу ощутит, на стенку полезет! Оттого природа и пощипывает порой, в напоминанье… — балаболил Фирсов Зинке, которая с нетерпением ждала конца, ибо уже даны были все звонки, оповещавшие ее выход.
— Куда ж больше… и так вся защипана! — улыбалась Зинка, конфузясь перед Фирсовым своих могучих шаровар.
Разговор происходил в пивной; длинный проход к эстраде слабо гудел, как раковина, приложенная к уху. День был субботний, великопропойный: пивная была полна. В четвертый раз лысоватый конферансье, с наружностью предводителя дворянства, возглашал имя исполнительницы «роковых» песен. Фирсову бросилось в слух, что фамилия была прежняя, Валдуева, а не Чикилева, и он не промахнулся в своих догадках. — Роды зинкины были преждевременны и неудачны. Семейное благополучие Чикилева повисло на волоске, и сам он взъярился, как насмерть израненный зверь: служебное рвение его в ту пору было сатанинское. Нервная дама Бундюкова пряталась от преддомкома, опасаясь, что тот непременно скажет ей штуку. Петру Горбидонычу мнилось, что все смеются над ним; только от ярости он и продал однажды старьевщику колыбельку, со столькими мечтаниями водворенную в квартире, а вслед за колыбелькой утекло и детское бельецо. Восстановление в должности преддомкома не обличило его безумствований. Вдруг Матвей, зинкин брат, вслух высказал как-то мнение, что Чикилев глуп, как мясник сухумский.
Обида эта расколола Чикилева пополам, хотя еще вовсе не было доказано, будто все сухумские мясники — дураки. «Ведется же средь них какая-нибудь просветительная работа!» — со смятенным сердцем размышлял Чикилев. Однако Матвей, зинкин брат, был серьезным человеком, в соответствии с высоким постом своим, куда ездил лишь на автомобиле, и даром слов не бросал. Недоумение о сухумских мясниках мучило Петра Горбидоныча не менее, чем загадочное слово марабу. Разъяренный, он встал на дыбы, и прежде всего пострадал от этого тайный его приятель, гуталиновый король, столь обложенный квартплатою, что и мирового запаса гуталина нехватило бы на покрытие недоимки. Зинка же страдала больше всех.
Кончилось это тем, что однажды после обеда она выкинула из своей комнаты чикилевские пожитки, которые ей предстояло штопать до поздней ночи. Потом она заперла Клавдю на ключ и ушла наниматься в пивную, куда ее приняли при условии, что дважды в неделю она будет исполнять и просветительные номера. Зинка глуповато согласилась, и вот снова пела, потрясая трудовой люд низкими звуками своего великолепного песенного дара. — Петр Горбидоныч первоначально отупел от такой новости, а оправившись, стал помышлять о мести. Месть представлялась ему чудовищная — растерзание при помощи диких зверей, например: мечта хотя и недоступная, но утешительная. Скоро гнев его выродился в простую зависть к людской смелости.
«Ведь вот, порешилась же баба, а сам ты не посмел бы. Трус ты, Петр Горбидоныч, так тебя и надо по усам!» (Примечательная формула чикилевской зависти, — она не заключалась в обычном: «зачем у меня нет того, что есть у них», а в особенном: «зачем у них есть то, чего нету у меня!» По слабости, присущей всем людям, Чикилев почитал себя венцом творения.)