Кто-то раздвигает мои ладони, и я вижу у самого лица блеск воды. Наш алюминиевый бачок. Он леденит мне подбородок и губы. Я жадно хватаю большими глотками воду, она льется по шее, стекает на грудь и приятно холодит ее. Я вытираю рот, шею, глаза и вижу перед собой Веньку. Он чуть улыбается и молчит. Я улыбаюсь ему в ответ и тоже молчу. Всей душой я благодарен ему в эти секунды за то, что он молчит. Второй раз я срываюсь! Первый — с месяц назад, когда мне дали узел из немецкой белой скатерти, величиной с большую подушку, а в нем руки, головы, куски мяса с прилипшими обгорелыми тряпками и обрывки документов: останки семи наших самоходчиков, подорвавшихся в немецком доме на фугасе. Я довез этот узел до ТЭПа, а потом… потом было плохо. И стыдно. И вот я опять сорвался с тормозов. А ведь я действительно мамкин сын, черт бы меня побрал! Молчат и лейтенант с механиком. Они спокойно и просто смотрят на меня. Лейтенант, как обычно, похлопывает своими телячьими ресницами. Он знает, что это немного смешно, и похлопывает. А ничего и не случилось. Ничегошеньки!
У меня нет ни сестер, ни братьев, и если я останусь жить, если все мы останемся жить, наводчик Венька Кленов, лейтенант Гриша Медников и механик Коля Лубнин будут мне роднее всех братьев!
Потом мы закуриваем. Но покурить спокойно не удается. Впереди заурчали, затарахтели танки и грузовики, взвыли и наши машины, механик юркает в свою нору, зашумело со звоном и у нас, мы мягко трогаемся с места и, покачиваясь на торсионах,[7] как в легковушке, едем дальше.
Куда? Да все туда же, на Запад.
6
Медленно, осторожно мы едем по разбитому немецкому городу. Его бомбила наша авиация. Домов нет, торчат лишь корявые углы стен, куски фасадов с пустыми дырами окон, иногда на тонких трубах висят и почему-то покачиваются отопительные батареи, свисают балконы, на погнутых столбах видны клубки проводов — взрывами их так, наверное, скрутило. Улица завалена грудами и россыпями кирпича пополам с мусором, и всюду пыль, то красноватая, то серая и черная, но это уже не пыль, а пепел от пожаров. И кое-где из развалин поднимается белый дым. Он тает без следа в чистом голубом небе. Мягкое вечернее солнце освещает бывший город.
Через неделю после освобождения мы были в Варшаве — все было так же. Только вместо пыли развалины были припорошены снежком. Осенью мы проезжали через Минск, а до этого через Смоленск — все было так же: жутковатый, неземной вид, точно и не люди это сделали. Да нет — люди, там бомбили немцы, здесь наши. Немецкий город, наш Смоленск после бомбежки выглядят совершенно одинаково. Из одинаковых материалов они построены: кирпич, дерево, металл. Из одинаковых материалов сделана наша и немецкая взрывчатка, и рвет и корежит она все совершенно одинаково. Все бомбы и снаряды действуют совершенно одинаково. Наши, немецкие. Раньше, теперь…
Машина иногда переползает через кирпичные завалы. Тогда она взвывает от натуги и кренится то на один, то на другой бок. Ишь ты — яхта в море! Хорошо, что самоходка низкая и широкая, другая машина опрокинулась бы.
Нас послали расшугать снайперов где-то в центре города.
Только что наша батарея из трех машин стояла на почти чистой площади, комбат хмуро посматривал вокруг, мы тоже. Да, здесь не то, что в чистом поле. Там в пределах видимости мы полные хозяева, что нам надо, что прикажут, то и делаем. Здесь видимость совсем не та: из-за каждого угла, из-за каждой кучи нас могут достать чем угодно: «фаустом», гранатой.
И вдруг прибежал молоденький артиллерист-лейтенант. Кожаная курточка на нем измазана, фасонные, с напуском бриджи порваны выше колен, поползал, видать, по развалинам и даже фуражку потерял, а сам дрожит от гнева и обиды: два расчета у него снайперы положили! Пехота головы поднять не может и не стреляет, а эти сволочи бьют в любое шевеление, все, война там кончилась! Наш комбат угрюмо посмотрел во все стороны и послал нашу машину.
Артиллерист теснится около Гриши, изредка посматривая в лобовой лючок, показывает дорогу. Одновременно он курит сигару. Но несолидно курит, рывками, и ежесекундно стряхивает пепел куда попало. Нанервничался, бедняга. Еще бы, люди у него побиты. И как там пушки? Он здесь, а пушки там…
Пушки были целы. Рядом с ними мы нашли удобную позицию — впереди сравнительно чистая улица, поблизости нет никаких окон и углов, приличное место, стрелять можно. Оба лейтенанта стали высматривать в перископчик и панораму, где снайперы. Те, разумеется, затаились, не обнаруживают себя. А может, и удрали, увидев самоходку.
Мы с Венькой смотрим на пушки. Печально-известные сорокапятки, хотя и модернизированные, с длинными стволами. Кто-то допустил сюда, в огонь, эти пыкалки в конце войны. Его бы сюда да инженеров-изобретателей за эти фасонные щиточки под огонь снайперов. Сколько же гибло и все еще гибнет нашего брата из-за паршивой техники! Между станин неподвижно лежат у нераскрытых снарядных ящиков трое артиллеристов: двое у одной пушки и один у другой. Другие, уцелевшие, а может, и раненные, где-то тут, поблизости, замаскировались в развалинах. Пехоты тоже не видно, замаскировалась. И тихо — ни выстрела, ни звука. Где-то в отдалении постреливают, а здесь все притихло. Действительно, война здесь кончилась. Но сейчас что-то будет. Такая тишина на передовой всегда какой-нибудь пакостью кончается.
— Слышь, лейтенант, — нетерпеливо шепчет артиллерист, отрываясь от перископчика, — начинай огонь.
— Куда?
— Да повсюду! Вон дом и вон! Там они! Оттуда и били.
Я повернулся к лейтенантам, но Венька толкает меня плечом и тихо говорит:
— Смотри.
Позади нашей машины, метрах в двадцати, на груде кирпича у разбитого дома шевелится неуклюжая фигура. Старушка в черном грязном платье до пят. Наклоняясь, опираясь рукой, она тяжело, неловко сползает с кирпичного бугра. Насиделась в подвале, натерпелась страху, да и пошла куда глаза глядят. Седые, пропыленные волосы у нее всклокочены, на сером горбоносом лице белеют круглые неподвижные глаза.
Вот она спустилась и, медленно обходя кирпичные глыбы, идет по диагонали на другую сторону улицы. Там пушки.
— Эй, фрау! Цурюк! Назад! Шиссен! Тод![8] — кричу я.
И сразу же где-то неподалеку раздается густой мужичий голос:
— Назад, бабка! Хальт! Хальт![9] Убьют!
Старушка не слышит и, наверное, не понимает. Она смотрит прямо перед собой и немного вверх, но, должно быть, ничего не видит. Не идет, а плывет среди кирпичей и мусора. Сумасшедшая? Вот она споткнулась о станину пушки, чуть не падает, но разгибается и плывет дальше. Сейчас она споткнется о ноги мертвого солдата. Слепая?
— Это еще что такое? — вдруг раздраженно тянет артиллерист, увидев старушку между станин своего орудия, и мгновенно выпрыгивает из машины.
— Назад! Псих! По ней стрелять не будут! — орет Гриша.
Но артиллерист, чуть пригнувшись, уже подбегает к старушке. Он хватает ее за руку и плечо и дергает вниз, к мостовой, но та с неожиданной силой вырывает свою руку, и в этот момент на притихшей улице одиноко, раскатисто грохает выстрел. Артиллерист, точно его подшибли подножкой, летит спиной на камни и, упав, из клуба пыли растерянно смотрит на нас. Я выскакиваю из машины, лечу к нему, с разбегу шлепаюсь рядом, сильно ударяясь грудью и локтями о камни. Но боли не чувствую. Вот напылил много.
— Лежи! Не вставать! — кричит мне артиллерист и тише добавляет: — В карман долбануло. Уползать надо, а то добьют.
Старушка, все так же глядя вверх — лицо у нее спокойное, неживое, — делает шаг от нас, и тут грохает второй выстрел. Она обеими руками хватается за живот, резко сгибается, ломаясь пополам, но поднимает лицо и все так же спокойно смотрит туда, откуда пришла пуля.