Миколас Слуцкис
ВОЛШЕБНАЯ ЧЕРНИЛЬНИЦА
Повесть о необыкновенных приключениях и размышлениях Колобка и Колышка
Ластик-Перышкин и его чернильница
В одном большом городе, где высокие дома растут как грибы, жил-был писатель Ластик-Перышкин. Больше всего на свете любил он нежные краски ранней осени, когда желтеющие деревья роняют хрупкие листья, точно свежим песочком посыпая дворы, улицы, машины. Только таким и хотел писатель видеть мир — чистым, ласковым.
Не удивительно поэтому, что лучше всего ему писалось под шорох желтых листьев.
А писателю писать — то же, что другому человеку трудиться в поте лица. Склонившись над листом бумаги, писатель только смахивает со лба капельки пота и все скрипит, скрипит, скрипит. С утра до вечера. А бывает, что и до глубокой ночи, когда деревья давно уже заснули и лишь изредка шепчут о чем-то сквозь сон… Скрипит писательский стул, скрипит расшатанный стол, скрипят суставы длинных пальцев.
Но громче всех скрипело славное перышко писателя. Оно будто разговаривало с голубоватой гладкой бумагой. Был у писателя и славный ластик, — он следил, чтобы перо ничего лишнего не болтало. А то едва отвернешься, и уже висят на строчках восклицательные знаки, похожие на прищепки для белья, чуть зазеваешься, а запятые уже так и скачут, как воробьи. Дружат перышко с ластиком, а писатель — с тем и с другим. Наверное, поэтому его и звали Ластик-Перышкиным!
«…И вот ушло от нас еще одно лето. Солнце светит, согревая людей и деревья, но уже не печет. Вот-вот разукрасятся по-осеннему сады и парки. Конечно, у каждого дерева есть свой любимый оттенок, но победит, наверное, нежная, медовая желтизна…»
Так думал наш писатель, приготовившись бодро скрипеть.
Деревья взапуски примеряли яркие обновы и не только наряжались сами, но и устилали листвою улицы, тротуары. В солнечных лучах так и поблескивали слитки меди, искрились золотые самородки, вся земля была залита желтоватым медом — хоть ведрами черпай! Город сиял, похожий на янтарные соты, — как вдруг налетела буря. Злые ветры дули ночь напролет, хлестали, трясли деревья, срывали с крыш черепицу и швыряли оземь, разбивая на мелкие кусочки. Под утро ветры устали, угомонились и разбрелись кто куда, но деревья стояли уже голые, черные… Накрапывал мелкий дождь, машины шли, разбрызгивая грязь. Дворники смели в кучи и золото, и медь, и янтарный мед. Побросали все это в кузовы больших грузовиков-самосвалов, свезли за город и… как не бывало красоты. Люди, сутулясь, топали по лужам, недовольные проделками бури, но прошло некоторое время, и они привыкли к непогоде, позабыли теплые краски осени. Один только Ластик-Перышкин скорбно вздыхал, тоскуя по звонкой, прозрачной осенней красе. Печальный, расстроенный сел он за работу.
Стол тут же заскрипел, затрещал стул, захрустели длинные пальцы писателя. Лишь перо не издало ни звука — будто сроду не разговаривало с бумагой! Неразборчиво сипело что-то, как надорвавшийся от крика гусь.
Вконец измучившись сам, измучив стол и стул, писатель отложил перо. Может, если не заставлять, оно само заскрипит, забегает по бумаге? Иногда с ним случалось такое. Писатель, бывало, жмет-жмет на ручку что есть мочи, — из-под пера ни звука. А чуть выпустит из пальцев, махнув рукой на строптивца, — оно как застрочит! Успевай только слушать…
Но за окном чернели голые сучья, желтая листва исчезла, и, должно быть, поэтому ручка не шелохнулась. Она лежала, как обугленная палочка из потухшего костра, даже не думая оживать.
Тогда умоляющий взгляд писателя обратился к чернильнице. А чернильница у него стояла тоже особенная. Правда, она была из простого стекла и в ней были обыкновенные синие чернила, но подчас открывались в этом хрупком пузырьке таинственные глубины. У писателя аж дух захватывало, когда он выслушивал рассказы вынырнувшего из чернильницы пера…
Однако случалось это редко, только в те дни, когда на улицах и в скверах лишь кое-где попадались первые желтые листья. Когда же земля покрывалась золотом и медью, чернильница стояла хмурая, похожая на холодный обломок синего камня.
Вот и на сей раз она отнюдь не собиралась выручать писателя, как он ни умолял ее. Наоборот, съежившись, она мрачно чернела на сколоченном из светлых досок столе.
«Эх, быть бы мне лучше башмачником…» — со вздохом подумал Ластик-Перышкин, вспоминая, как дедушка учил его когда-то мастерить деревянные башмаки-клумпы. Было это давно, много лет назад, под шорох желтоватых, как листья, стружек. До сих пор еще любил писатель желтый цвет и запах струганого дерева и дома разгуливал не в мягких шлепанцах, а в жестких, постукивающих на ходу клумпах.
Странные голоса
— Эх, быть бы мне лучше башмачником! — вслух пожаловался писатель и оглянулся: не слышит ли кто? Он никому бы не признался, что очень хотел бы стругать дерево и что от запаха свежих опилок у него до сих пор сладко замирает сердце.
Ластик-Перышкин прислушался и не на шутку испугался. Его чуткое ухо уловило какие-то голоса — словно кто-то шептался здесь же в комнате или за стеной. Семьи у писателя не было, жил он один. Кто же мог проникнуть в дом, если он никому не отпирал дверь?
— Кто там? Что вам угодно? — обеспокоенно воскликнул он.
Никто не ответил. В коридоре, на лестнице — тишина. Между тем в комнате еще кто-то был.
— Брысь! — Ластик-Перышкин решил, что это кот Сивый, — он любил, подкравшись, тереться о ноги хозяина. При этом Сивый мурлыкал и нарочно убаюкивал писателя: возможно, боялся, как бы тот не сочинил что-нибудь дурное о кошачьем племени.
— Ты не слишком вежлив! — пискнул чей-то голосок, тоненький, наверное, тоньше, чем у малой мышки.
Неужто в самом деле какая-то нахальная мышь высунулась из норки? А ведь Сивый уверял писателя, что давно покончил с грызунами.
— Мы были о тебе лучшего мнения! — пробубнил второй голос, пониже, похожий, пожалуй, на голос старого ежа. — Может, нам исчезнуть?
Ластик-Перышкин почувствовал себя неловко: он никогда не был грубияном. Да и голоса, один тоненький, как писк стекла под алмазом, а другой гулкий, как из пустого бочонка, чрезвычайно заинтересовали его.
— Извините! Извините, пожалуйста… Но кто вы? Почему я вас не вижу? Покажитесь!
— А ты один? — спросил тоненький голос; казалось, на пруду разрезали ледяную корочку.
А густой басок, гулкий, как из бочонка, добавил:
— Ты, кажется, гнал кота? Кошек мы не боимся. Нам страшны только собаки!
— Что вы, что вы, у меня нет собак и вообще никого! Правда, иногда заходит девочка Раса. Но сейчас ее тоже нет…
— Детей мы не боимся, а тем более девочек! — объяснил тоненький голос и засмеялся, как колокольчик. — Они — наши друзья.
— Но где же вы? Кто вы? — чем дальше, тем больше недоумевал Ластик-Перышкин, встревоженный таинственными голосами, странными вопросами, замечаниями и смехом.
Писатель заерзал на стуле, посмотрел на потолок, где висел всегда серьезный немой паук, молча ткавший свои сети, заглянул под стол, где шуршали скомканные листы исписанной бумаги.
Наконец он уткнулся носом в чернильницу, поблескивавшую словно вдруг раздувшимися синими боками.
Увидеть Ластик-Перышкин ничего в ней не увидел, но голоса стали еще более явственными. Казалось, веселый солнечный луч, отразившийся от чернильницы, переговаривает с другим таким же лучом.
— Не сердись, но мы хотим знать: ты куришь?
— Нет, не курю, — поспешил заверить писатель, не выносивший даже запаха табака.
— И спичек не носишь в кармане? — продолжал допытываться тоненький голос.
— Зачем же мне спички, если всюду электричество?!
— А кто это — электричество?
Хоть дело было днем, Ластик-Перышкин щелкнул кнопкой настольной лампы. На ворох белой бумаги упало светлое пятно — желтоватое, похожее на кружок из дерева.